Петля и камень на зелёной траве - Вайнер Аркадий Александрович 40 стр.


Ну, что же, спасибо тебе, строгая жизнь – ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно – убий. И, объявив все общим, разрешила – укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.

Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.

Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.

Я – затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас – безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь – "оскверни отца своего"…

44. УЛА. АХРИМАН

…Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом – клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.

А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна – они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью. Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир – тем скорее придет избавление огромной тьмы. Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы – ничьи. Мы спим. Сделайте милость – не трогайте, дайте спать…

– Вставай, вставай!…

– Зачем?

– Вставай! На рентгеноскопию черепа…

Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари – охотники за черепами – оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами – не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела – она размером с черное осеннее яблоко.

– Не дойдет она, клади ее на каталку, – говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.

В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух – безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.

И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:

– Серы хочешь? Сейчас дам серы!…

Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.

Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать – быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.

Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?

Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть – высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…

А шарик опускается, медленно падает, ударится здесь о каменистую…

Удар. Грохот. Лязг решетки – двери лифта. Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…

– Ляг! Ляг – тебе говорят! Ты что – возбудилась?… Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон – справа – вперед, слева – назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.

В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит – скорбные главою…

Топь. Их движение – пузырьки газа в гниющей мари. Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.

Многие бредут в своем бесцельном марше нагишом, на них лишь короткие больничные сорочки. Что ищут эти голые люди на пожарище сознания, что хотят откопать под руинами памяти?

У евреев не было понятия ада. Они верят в нижнюю сферу жизни – царство зла Ахриман. Весь ужас мира в Ахримане.

Ахриман. Господи, за что ты меня спустил в Ахриман номер семь Мосгорздравотдела?

Коренастый голый урод без лица пристраивается сзади к няньке и начинает онанировать. Не останавливая каталки, нянька оборачивается и коротко, резко ударяет его ногой в пах, урод падает с мычанием и воем. – Что вы делаете…

– Так это ж – свадебный генерал! – смеется нянька, убежденно заверяет: – С ними только так! А то оставим тебя сейчас на десять минут перед рентгеновским – он на тебя враз вскарабкается… Нет, их только так и можно! Или серой… Тьма кабинета, запах нагретой пыли и озона, сумеречные фигуры и резкие голоса, как в неоконченном сне.

Берия прямо с улицы втаскивал в машину женщин – замужних, несовершеннолетних, беременных – вез на тайные квартиры и вытворял с ними, что хотел.

В нашем дворе жила такая женщина – Верочка.

Но Берия был не "свадебный генерал". Он был маршал Советского Союза. Он был свадебный маршал на брачной тризне Террора и Абсурда. Никто не бил его в пах и не колол серу.

А Верочка сошла с ума. Она играла с нами в песочные куличики и куклы, ссорилась с нами, плакала, обиженно растягивая мокрый рот: "За сто вы меня обизяете?" Ей было тогда лет тридцать. Как мне сейчас.

"За сто вы меня обизяете?"…

45. АЛЕШКА. ИЗ ПЕЧЕНЕГОВ В ПОЛОВЦЫ

День начался кошмаром – полыхающий, протяжный, хлещущий крик соседки Нинки сошвырнул меня с дивана, выволок в коридор, протащил до ее двери и втолкнул в грязную неухоженную комнату. Мальчишки Колька и Толька сидели на кровати и ревели, глядя на заходящуюся от крика Нинку. Она кричала страшно, на одной ноте, разевая широко безгубый сомовий рот, показывая мне пальцем на потолок и на середину комнаты.

Тошнота подступила у меня к горлу. Намокшая от протечки на потолке штукатурка рухнула и на пол вывалилось большое крысиное гнездо. Розовые маленькие тельца с длинными хвостами копошились и ползали среди обломков и пыли по паркету.

Они пищали.

Надо было подойти к Нинке, но для этого надо было миновать эти розовые омерзительные ползающие существа, я не мог ступить шагу.

Нинка, не переставая кричать и не отрываясь от крысят взглядом, бочком пошла вдоль стены, вспрыгнула на кровать, пробежала, соскочила, отпихнула меня от двери и с визгом помчалась по коридору, глухо стукнула где-то далеко входная дверь.

Вошел в комнату Евстигнеев – багрово распухший, с невидимыми в складках глазами. Под мышкой у него висел бесхвостый бурый кот.

– Ешь, кыся, ешь их, падлов, врагов народа, – сказал Евстигнеев и бросил кота на пол. Пружинистой упругой походкой кот прошел к рассыпленному гнезду, оглянулся на нас немигающим строгим взглядом и с тихим злым урчанием стал грызть розовую хвостатую мерзость.

Держась за стенку, я добрел до разрушенной кухни, где еще работал водопровод, открыл кран и стал пить холодную, пахнущую медной кислятиной воду.

Коммунальный апокалипсис.

У меня на столе лежал огромный пугающий Дуськин зуб, желтый, ощетиненный кривыми мощными корнями. Моталась перед глазами бугристая подушка евстигнеевского лица.

– Выпить хошь? – спрашивал он. – Давай рупь, притащу выпить…

Он налил мне из захватанной грязной бутылки самогон – зловонный и желтый, как керосин.

Яростный сполох света в тусклой запыленности – пролетел стакан, не задушил, не подавился, не выблевал назад. Ударил внутрь меня – в голову, в сердце, в живот, как разрывной патрон – ослепил и разметал на кусочки.

Мне все ненавистно и отвратительно. Я не могу так больше.

Я устал.

Ула! Это ты во всем виновата! Зачем ты смотрела в глаза зверю? Мы все противные розовые крысята. Теперь ты в закрытой психушке – какой, неведомо. А я пью самогон с Евстигнеевым. Ты лишила меня самого большого счастья – выйти на улицу, завести "моську", долго неторопливо разогреть его и прокатить неспешно по дождливым, изгаженным, изнасилованным осенью улицам – через центр, на Ленинский проспект, потом направо – на Воробьевское шоссе, снова направо – на гудящий железом спуск метромоста, выкатить в свободный ряд, включить фары, нажать изо всех сил сигнал, педаль акселератора – в пол, до упора, и промчаться с ревом и визгом до середины моста, и когда стрелка спидометра подшкалит сотню – руль направо, треск разлетающихся крыльев, грохот обломившейся балюстрады, и тишина короткого мгновенного пролета до асфальтовой ряби стынущей реки.

И пришел бы всему конец. Господи, какое это было бы счастье!…

Ула, ты отняла у меня мое счастье. Нам надо было или жить, или умереть вместе – когда мы еще оба были свободны.

А теперь ты в психушке, а я свободен только умереть. Но Гамлет и появляется лишь за тем, чтобы умереть. Живой Гамлет – смешон, он никому не нужен. Живой Гамлет стал бы со временем Полонием.

Все повторяется. Но за каждый повтор надо платить сначала, как на всяком новом представлении. Вот и могильщик – он урчит, бубнит и гычет, с трудом я понимаю его дряблое бормотание.

– …народ больно нежный стал – а старшине не до нежностей… помню исполняли мы по трибуналу лейтенанта-дезертира… поставили его над ровиком… сапоги и гимнастерку шевиотовую, конечно, сняли… а бриджи на нем новенькие… зима была, а по нему пот катится… я ему грю – портки расстегни, а он не понимает, самому пришлось пуговицы отстегивать… мне начальник конвоя грит – отойди, под залп угодишь… а лейтенант бриджи держит – не дам, грит, себя позорить… а чего там позорить?… как дали из трех стволов – мозги целиком из черепушки вылетели… он-то и нырнул головой вперед в ровик… а я сразу с него бриджи и стянул наверх – ни пятнышка на них, ни кровиночки… Старшина всегда должен за добро казенное болеть… Их еще сколько, небось, носили эти бриджи-то… а вы крыс боитесь.

Люди сходят с ума, наверное, от ощущения бессилия. Ни сделать, ни изменить. Ни убить себя.

Над крысятами – бесхвостый кот. Над ним – Евстигнеев в бриджах с расстрелянного лейтенанта. Над ним – европеизированный Крутованов. Кто над ним? А-а, пустое! Они – на потолке, они грозят в любой момент рухнуть нам на голову.

… – А Ленин че сказал? – подступает ко мне, гудит, зловонит на меня Евстигнеев и протягивает еще стакан, пронзительно желтый и едкий, как желчь.

Стакан я забираю, а его отпихиваю от себя слабой бескостной рукой, мотаю головой – мне Ленин ничего не говорил.

– Выпей, Алексей Захарыч, и припомни слова вождя – учиться, он сказал, учиться, и еще раз учиться…

Смердящая сивуха самогонки, пожар в глотке, туман перед глазами, стеклянная колкая вата в ушах, болтающаяся где-то в разрывах света башка кабана Евстигнеева, двоящаяся, как у дракона, и сиплый его голос повсюду:

– А чему учиться-то – не сказал? Вот и остались мы навек неученые…

И мне больше не хочется пролететь на гремящем "моське" с моста в подернутую холодным паром реку. Да и захотел бы – не доехать, я уже и конец капота не разгляжу. Великое дело выпивка! На кой хрен строить душегубки и газовые камеры, возиться с крематориями – мы себя сами, за свои деньги, без толкотни и возмущения мировых гуманистов – и отравим, и сожжем, и уничтожим! Гениальная выдумка – заменить экзотермическое сожжение на эндотермическое. Пусть помедленней маленько, зато дешевле и при полном согласии и удовольствии сторон. Мы ежедневно забрасываем в себя пламя, по сравнению с которым Освенцим – карманная зажигалка.

Геноцид. Наверное, геноцид происходит от слова генацвале. Дорогой наш генацвале Иосиф Виссарионович! Рыжий рябой Антихрист… Мы все обречены…

– Ну-ка, пошел вон отсюда! Выметайся, выметайся… – услышал я знакомый голос, поднял свинцовую голову – стоит передо мной Антошка. Выгоняет Евстигнеева.

– Гони его, Антон, – шепчу я слабо. – Он жрет розовых крыс и носит штаны убитых…

Антон ходит по комнате, ногами расшвыривает стулья, топает, сердится на меня.

Ты уже совсем спился! – кричит он. – Чего тебе-то в жизни не хватает?

– О-о! Антоша, мне всего хватает! С избытком…

– Нельзя, Алешка, так распускаться, – увещевал Антон, а я старательно рассматривал его сквозь заволакивающий все сумрак пьянства в середине глухого осеннего дня. И он казался мне маленьким, чуть сгорбленным, с поблекшим опавшим лицом и прижатыми ушами. И удаль его, раскатистая громогласность, бесчисленные анекдотики – все пропало куда-то, будто отобрали их, как форменную одежду, вместе с приказом об увольнении от должности.

– Что слыхать-то у тебя? – спросил я и подумал с испугом, что мне это любопытно, но неинтересно – не волнует это меня совсем. Как-нибудь все устроится. Севка твердо обещал.

– Да вроде подыскали мне должностенку, – криво ухмыльнулся Антон. – Директором бетонного завода. Негусто, конечно. Да в моем положении выбирать не приходится. Спасибо Дудкевичу за это…

Почему Дудкевичу? Это ведь Севка обещал уладить. Хотя Антон не знает, что я ездил говорить к Севке. Впрочем – какая разница? Дудкевич или Севка? Государственный блат или личный? Все пустое…

– Не грусти, ты еще снова поднимешься… – пообещал я Антону.

А он тяжело покачал головой:

– Вот это дудки! Выскочивших из тележки обратно не пускают. Да и черт с ними! Дудкевич говорит, что на бетонном заводе в наше время можно озолотиться…

– Будешь воровать – в тюрьму посадят, – сказал я бессмысленно, а Антон захохотал.

– Ни-ко-гда! – отчеканил он раздельно. – Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…

– А из-за чего? За перевыполнение плана? – обронил я зло – мне Антон был сейчас неприятен.

– За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе – она меня научила.

– Ты тоже недоволен "Софьей Власовной"?

– Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость – дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что – пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…

– Левку Красного не забудь захватить…

– Обязательно! – твердо заверил Антон. – Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…

Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину – тремя пятитонками не вывезти.

– Куда же ты этот хлам денешь? – поинтересовался я.

– А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи – мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…

Учиться, учиться и учиться. А чему учиться – не сказал.

– Ты не обидишься, если я прилягу? – спросил я Антона. – Чего-то нехорошо мне… И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения, и протяжный шепот-крик-напоминание "Ж-ж-жи-жи-жига-жига-жигаче-жигачев-жигачев!!!…

Жигачев.

Сел на диване. В комнате пусто – Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, – откуда он, где служил, в 47-48 годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.

В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.

Из красивого бювара – подарка Улы – вынул конверты, надписал адреса. Теперь – обратный адрес. Ула, любимая, подскажи – куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.

Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…

Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.

Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва – у нее ведь такое же запущенное, не нужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат – Севка. Он – в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.

Он налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан – на, пей…

От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: "На, выпей, выпей, тебе полегчает…" И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве – удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду:

– Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы – оба – беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…

Назад Дальше