– Шурик, я отправил в несколько организаций запросы. Я боюсь, что ответы до меня могут не дойти, и я дал твой обратный адрес. Не возражаешь?
– Нет. Конечно, не возражаю…
Остановил машину на площадке сбоку от ворот – огромные железные створки с электрическим приводом. Ворота открывались мотором из проходной за решеткой.
"У нас тюрьма", – сказала Эва.
Эва – что ты сделала с нами? Зачем тебе это надо было? Ах, все пустое! Эта жизнь к концу подходит…
Мы направились к одноэтажному каменному домику с табличкой над квадратным оконцем "Справочная". Я оглянулся и увидел, что в другом конце площадки пристроился белый "жигуль" МНК 74-25.
Справки в этом медицинском учреждении давал красномордый морщинистый вахтер в сине-зеленой вохровской форме и фуражке. Он вглядывался в нас подозрительно из своей зарешеченной амбразуры, переспросил несколько раз:
– Как-как? Гинзбург? Суламиф? Щас посмотрим…
Он листал в тонкой засаленной папочке бумажки, воздев на курносый кукиш лица толстые роговые очки, слюнил пальцы с подсохшей чернотой ружейного масла под ногтями, бормотал сухими губами в белых налетах:
– …Гинзбург… Гинзбург… так-так… когда поступила?… семнадцатого?… Так-так… В каком отделении, не знаете?… Так… Нету… Нету такой у нас… Не значится…
Я начал орать на него:
– Как не значится – она здесь вторую неделю! Уже… Но Эйнгольц дернул меня сзади – пошли, это бесполезно.
А медицинский работник в охранной форме, взглянув на меня равнодушно, захлопнул изнутри ставню окна. Вот и все.
Белый жигуль на другом конце стоянки, двое пассажиров. Не бегут к проходной с кульками передач, не торопятся в справочную – узнать, как там их дорогой родственник лечится под надзором вохровцев.
Трехметровая кирпичная стена с вмазанным в гребень стекольным боем, с двумя рядками колючей проволоки на косом кронштейне внутрь территории.
У нас тюрьма. В тюрьме свиданий не бывает.
Только вышек караульных с пулеметами по углам нет.
Мы пошли вдоль стены – вдруг где-нибудь есть пролом, лазейка, незапертая калитка, неохраняемый хозяйственный двор. Высоко над головой – битое стекло, колючая проволока и полуоблетевшие кроны старых деревьев.
Стена повернула налево, далеко-далеко тянется ее кирпичный траверс. Вдоль пустыря, огромной помойки, заброшенной свалки, железнодорожной насыпи. Какие-то склады, бараки, кучи гниющей картошки, железные ржавые коробочки гаражей, горы строительного мусора, бродячие собаки. Стена, стена, стена.
– Даже если мы попадем туда – ничего не узнаем, – сказал Эйнгольц. – Там целый город. Надо знать отделение…
Мы обошли вдоль стены всю больницу и не нашли лазейки. Вернулись к стоянке, выйдя прямо к белому жигулю. Один из его пассажиров стоял около справочного окна, и медик-охранник не гнал его и не захлопывал перед ним ставню. Да ведь они и не ругались между собой!
А второй пассажир, видимо, шел за нами – чуть поодаль. В кабине "жигуля" на заднем сиденье стоял большой черный портфель – такой же, как у Эйнгольца. Правда, они в нем носят не выкинутый из очищенного стола архив, а скорее всего бутерброды, термос с чаем, а то и бутылку. У них ведь ненормированная беспокойная оперативная работа!
– Послушай! – удивленно сказал Эйнгольц, показывая на "жигуля". – В машине раздавался отчетливый крякающий протяжный звук. – Что это?
Звук повторялся с пятисекундным интервалом.
Это, Шурик, вызовной сигнал радиопереговорного устройства.
В "жигуле"? Зачем? Это же частная машина?
– Нет, друг Эйнгольц, это не частная машина. Это вызывают по радиотелефону вон того жлоба. А он следит за нами…
Я взял ошарашенного и перепуганного Эйнгольца за руку и повел через площадку к "моське". От справочного окошка отделился и пошел нам навстречу развинченной фланирующей походкой шпик. Он, видимо, хотел внимательно рассмотреть Эйнгольца – меня-то он, наверняка, хорошо знал в лицо.
Когда мы поравнялись, я, ослепнув от ненависти, даже не разглядев его как следует, громко сказал:
– Эй ты, топтун! Поторопись – там тебя на связь вызывают!…
Быстро сели в машину, Эйнгольц еще дверь не захлопнул, как я запустил мотор, крутанул на пустой площадке дугу задним ходом, включил первую и погнал на всю катушку прочь от больницы. Мы уже выскочили из подъездной аллеи, когда они в нее только въехали.
Они будут стараться догнать меня изо всех сил – их работа тоже стоит на обмане и очковтирательстве, он ведь "наверняка" побоится доложить начальству, что я их расколол. Им лучше доложить, что объект наблюдения скрылся, используя сложности уличного движения.
Сейчас быстрее! Быстрее! Выиграть секунды! Я не знаю, зачем я убегал от них, мне ведь все равно некуда деться, они перехватят на полдороги или около дома. Но я знал, что надо оторваться. Я знал, что надо с ними бороться, – я ведь не понимал, зачем они пасут меня, и коль скоро им это зачем-то надо – я обязан им всеми силами мешать.
До Добрынинского рынка у меня нет выбора – только прямо, самым быстрым ходом. А тут большой развод движения. Налево, через бульвар, здесь за строящимся домом есть проезд на Шаболовку. Снова налево – к Текстильному институту.
– Посмотри назад, Шурик – ты их не видишь?
Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:
– Кто их знает – сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю…
Направо – через Вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню. Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад – по улице промчались за нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74-25, я видеть не мог.
– А теперь что? – спросил Эйнгольц.
– Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам…
Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки приплывал к нам блюз, густой и темно-сладкий, как патока. Мир жил вечерне, устало и спокойно – он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки "москвиче", спрятавшемся в темноте чужой подворотни.
– Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал…
– Ну?
Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? – он спрашивал запышливо, неуверенно, будто боялся, что я его обругаю и прогоню.
– Да. А ты откуда знаешь об этом?
Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:
Мы с Улой говорили…
Так. И что ты хочешь сказать о запросах?
– Я хотел тебе сказать… Я думаю… Мне кажется, ты не получишь ответа… Я тебе сказал это, чтобы ты зря не надеялся…
– Почему ты так думаешь? – удивился я. – Ты что-нибудь знаешь?
Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом, сказал негромко, отвернувшись от меня:
– Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.
– Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!
– Я не тяну – я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я увидел этих убийц, на машине – тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что есть у нас. Я не тяну – я стараюсь получше припомнить…
Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся – они нам ничего не сделают, у них пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще – это просто шпики… Вспоминай, Шурик…
– Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и второго взяли в Минске – это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы, брата или племянника Берии…
– Все правильно. Как их фамилии были – не помнишь?
– Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны были отсидеться, пока шум уляжется.
Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…
– Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! – вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
– Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?…
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…
– Господи! – хлопнул я себя по лбу. – Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…
– Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…
– Его фамилия – Жигачев.
– Может быть, – кивнул Эйнгольц. – Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…
– Что-о? – открыл рот я. – Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
– Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…
– Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая – говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:
– Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…
– Шурик, мне надо выяснить – от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
– Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать – откуда я знаю – я не могу…
Помолчал и просительно добавил:
– Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю – час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ
… – Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы – тады успокоисся! Серы! – орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики – мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла – поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом – отделение для буйных больных – психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа – жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по "скорой" психиатрической направили в Ленинградский псих-приемник. Через год – в Днепропетровск. Еще через год – в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз – неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии – она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой – "психохроник" – это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка "психохроник" на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света – с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
– Слушайте, слушайте – гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствования… Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?… Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?… Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна – узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…
Ее ломкий голос, тонкий и ясный – метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
– Сейчас эту дуру глушанут лекарством… – помолчала и добавила: – Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь – в очереди стой…
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй – принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…
Я улыбнулась ей – впервые, как попала сюда.
– А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
– Э, голубка! Тебе-то повезло – они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала – нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться – силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь – умру скорее…
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным – как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
– И не спорь ты с ними – с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними – погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь – то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:
– Гинзбург – сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати – ложись, ложись – и выстрелом влёт подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
– Гинзбург, собирайтесь на пункцию, – сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.
Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.
Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!
49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ
Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар – звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.
Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения – но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.
– Ты знаешь, кто мы?
– Да, гауграф. Вы – судьи ФЕМЕ.
– Кто рассказал тебе о нас?
– Мой отец.
– Откуда он узнал о нас?
– Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.
– Почему?
– Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать – "Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ".
– Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?
– Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.
– Что сказал тебе отец?
– Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.
Ты знаешь, что мы храним?
– Да, гауграф,– вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
– Ты знаешь, в чем наша сила?
– В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.
– Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?
– Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.
Ты знаешь наш приговор?
– Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп – птицам, душа – Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена – вдовою, а дети – пусть будут сиротами.
Ты готов? – мертво и решенно спросил гауграф.
И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.
Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели – все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.
Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз – у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново "моськи".
Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал – труп. Они убили "моську" насовсем.