Петля и камень на зелёной траве - Вайнер Аркадий Александрович 51 стр.


Втолкнули в комнату – без окон, только стеклянные глухие стены, люминесцентный мертвый свет с потолка, стулья, письменный стол. А за столом – мерзавец. Молодой, с желтыми глазами садиста, кривой волчьей ухмылкой. Редкие русые волосы чешет красной расчесочкой, волоски с нее сдувает в мою сторону. Продул все зубчики, положил ее в карман, а мне сказал весело:

– Садитесь, садитесь, в ногах правды нет…

Посмотрел на моих серых санитаров, поднял строго брови, и они, толкаясь в дверях, вылетели из комнаты. А Выскребенцев нажал мне руками на плечи, силой усадил на стул, и сел рядом.

– Итак, вы знаете, что вы тяжело, практически неизлечимо больны психическим недугом? – спросил злобно-радостно желтоглазый издеватель.

Я молча смотрела на его пустой письменный стол. Стол обнаженно блестел, как тогда, в диспансере, когда со мной разговаривал сумасшедший врач.

– Молчите? Не понимаете вопроса? Или не хотите отвечать? Ну? Я ведь жду…

Ничего не скажу. Не буду я с убийцей разговаривать. Надежда что-то объяснить или вымолить пощаду заставляла нас строиться в колонны и вела в Бабий Яр, к печам Освенцима. В вечный лед Колымы.

Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.

Он повернулся к Выскребенцеву:

– Я вижу, доктор, что вы были правы, – нам ее не вылечить!…

Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть – чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.

Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.

Я покосилась на Выскребенцева – тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.

Как могло не понравиться такое ласковое обещание:

– Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…

Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.

А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:

– Вы, наверное, действительно не в своем уме…

Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:

– Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…

Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это – ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?

Не поддамся тебе, противный розовый крысеныш! Лучше умереть на месте, не раскрыв рта, не выдав той муки, которая снова заполыхала во мне нестерпимо.

И вдруг где-то совсем близко заревел, завыл, басисто загудел могучий мотор – так звучит только самолетный двигатель. Самолет? Где-то совсем рядом – самолет? Мы в аэропорту? Этот стеклянный лабиринт… Они ввезли меня со двора?

Господи! Всемогущий Шаддаи! Я ничего не понимаю – раскалывается моя голова, разбегаются мысли. Что происходит? Боже мой, я безумна! Они закололи меня триседилом – это ведь бред, долгий мучительный сон надежды! Я сейчас, я проснусь, все сейчас кончится…

Мучитель вышел из-за стола, прошагал деревянно ко мне, протянул зеленоватый лист, длинный, складчатый, весь заполненный печатными буквами и прописными строчками. И в углу – моя фотография.

Тошнота, обморочная слабость, пулеметный пульс, катится по лицу не то пот, не то слезы.

– Вот ваша выездная виза. Через час вылетает самолет…

Алеша, Алеша! Мир кончился, он померк, мучительно и медленно, в судорогах и моем горячечном бреду – я совсем сошла с ума. Прощай, любимый, все кончено…

– Распишитесь, на этом бланке, что у вас нет никаких имущественных претензий к государству…

– Я не могу! – закричала я. – Мне надо увидеть Алешу!…

– Замолчите! Еще слово, и я велю надеть на вас смирительную рубаху! Цыц! Епанчина вы больше не увидите никогда. Никогда! И запомните как следует, зарубите у себя на носу, повторяйте это каждым утром – вы бы сейчас в Сычевку ехали, если бы не хлопоты и усилия Епанчина. Поэтому, когда вы приедете на свою еврейскую родину, упаси вас Бог начать там болтать чего-нибудь. Если вы хотите, чтобы он был жив – онемейте навсегда! Он поручился за вас и добровольно предложил себя заложником, пусть хоть слово вы где-нибудь вякнете, мы его тут мгновенно ликвидируем! Вы меня поняли? Он жив, пока вы молчите! Поняли? Поняли?…

Алеша, Алешенька. Ты все-таки спас меня. Алешенька, любимый, ты положил за меня свою жизнь. Алешенька, я не хочу…

– Вставайте, все, пошли…

65. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?

В стеклянном коридоре показалось несколько человек. Они шли со своими сумками и баулами по освещенному солнцем проходу, и прозрачная кишка перрона была похожа на кинопленку, но в ней кадры не двигались, а люди сами переходили из одной стеклянной клеточки в другую. Они останавливались в солнечно-бликующих квадратиках и беззвучно кричали что-то в нашу сторону и махали руками и поклажей своей в нашу сторону. Я оглянулся – позади нас громоздились на частые прутья забора провожающие. Они карабкались друг другу на плечи – чтобы в последний раз увидеть своих дорогих, они просовывали руки между прутьями, они ползли и пластались по забору. И громко, отчаянно рыдали.

Провожающих стаскивали с забора равнодушные милиционеры, и дворничихи гнали метлами, зло материли за то, что они топчут чахлые газоны вдоль ограды.

А в неподвижной ненормальной киноленте все шли и шли люди. Когда-то давно они, видимо, догадались, что пленка остановилась, и пошли сами – из кадра в кадр, пока не исчезали в самолете.

В одном кадре молодой парень, сорвав с себя плащ, счастливо размахивал им, как флагом, над головой. В другом – две женщины везли на инвалидной коляске старика. В следующем – привалился к стеклу мужчина и глотал из стеклянного патрончика лекарство. Потом – пробежал щенок-доберман, поджарый, проворный, как молодой еврей. И шла вприпрыжку маленькая девочка с голубыми бантами и куклой на руках.

Исход.

Потом стих поток людей. Опустел стеклянный коридор. Одиноко прошагала проводница в синей шинели с красной повязкой на рукаве.

Смыли изображение с пленки. Навсегда?

Выморенность, пустота, тошнота, как перед обмороком. Мои конвойные с двух сторон вдруг взяли меня крепко за руки – я проглядел, как появился в первом кадре желтоглазый боец.

Шел бойким шагом из клеточки в клеточку, на середине обернулся, махнул рукой, и я увидел Улу.

Совсем близко – за двумя стеклами – вели ее мимо меня двое. Они держали ее под руки, и я видел, что она и шага без них не ступит.

Я знал, что это Ула, и не верил. Это не ее лицо. Это посмертная маска – назойливо подробная копия черт, из которых ушла жизнь. Это не ее слепые глаза. Они убили ее душу.

Легкая, гибкая, быстрая, Ула шла через остановившуюся ленту по-старушечьи осторожно перебирая ногами.

Я видел совсем близко ее неподвижное лицо в стеклянном квадрате коридора, и это прекрасное, любимое, мертвое лицо проникало в мое сердце, оно заполняло меня целиком, швыряло в радостную дрожь, стремление бежать, кричать, что-то делать, стать больше самого себя, это лицо заслоняло собой все – аэропорт, сидевших рядом человекопсов, огромное желто-синее морозное небо, оно растворяло два разделявших нас стекла, и я, чувствуя, что от невыносимой боли кровь моя брызнет сейчас из каждой поры, закричал изо всех сил:

– Ула!… У-л-аа-а!…

И навалилась сразу же охрана, они запихивали мне в рот свои толстые тупые руки, пригибали вниз голову, и сверху еще наседал шофер, у которого брат удивлялся, что евреи уезжают из Москвы, и они почти придушили меня, заталкивая на пол машины.

А потом отпустили, я выпрямился, рванулся, но кинолента была пуста и насквозь просвечена косыми лучами солнца.

На прутьях забора висели гроздья провожающих, будто их взрывом разметало по ограде.

Потом вернулся желтоглазый бандит, уселся удобно на переднем сиденьи, и от борта самолета откатили трап, надсадно заревел тягач-буксировщик, сдернул потихоньку самолет с места и покатил его на взлетную полосу…

…Не помню, как ехали назад. Всю дорогу желтоглазый объяснял, предупреждал, грозил, предостерегал – ничего не слышал, не понял я и не запомнил. Помню только, как высадили они меня у подъезда моего дома, и желтоглазый сказал мне через открытое окошко машины – а я уже стоял на тротуаре:

– …Одумайтесь – завтра будет поздно…

Вошел в лифт, нажал кнопку, и было почему-то ощущение, что кабина ползет не вверх, а плавно проваливается в преисподнюю. Ах, да! Я и не заметил, как оборвалась последняя нитка изношенного троса.

У дверей своей квартиры стал шарить ключ по карманам. В бездонных провалах брезентового балахона сыскал мелочь, носовой платок, писательский билет, ручку. Дуськин желтый зуб о четырех корнях. А ключа не было. Потерялся. Или оставили его себе присяжные ФЕМЕ, чтобы ходить ко мне запросто.

Долго трезвонил я в дверной звонок, равнодушно размышляя, что и открыть-то мне некому – в нашей выморочной квартире никого, наверное, уже не осталось.

Потом затопали чьи-то шаги в коридоре, и по кабаньему тяжелому поступу узнал я Евстигнеева. Отворил дверь и смотрел на меня опухший, красный, дикий – не узнавая.

От него разило перегаром, потом, чем-то нечистым.

– Эй, ты, геноссе! Пропусти в дом, – отодвинул я его с дороги. И он вспомнил меня, пошел понуро следом.

– Слышь, Алексей Захарыч, забрали вчерась мальцов Нинкиных в детдом…

– Да? Почему?

– Она, параститутка, по пьяному делу под машину попала… Теперя долго в больнице пролежит… Ну, мальцов и взяли на казенный кошт…

– Ну, что ж, поздравляю тебя – одни мы с тобой тут остались.

– Заимно! – серьезно кивнул мне кудлатой ватной головой Евстигнеев. – Слышь, Алексей Захарыч, я чуть не запамятовал – тебе сегодня утром почтальонша пакет принесла…

Шаркая, цокая, топоча, нырнул он к себе в берлогу, а я вошел в свою комнату и, не снимая плаща, завалился на диван, закрыл глаза, выключился.

Прошли часы или несколько минут – не знаю, около меня стоял Евстигнеев, протягивал пухлый разодранный пакет – так выглядят возвращаемые из издательства рукописи.

– Ну, что там? Ты же, наверняка, посмотрел…

Евстигнеев сочувственно покачал головой, почмокал губами:

– Пишут, что не подошла издательству ваша книга. Пока, мол, не подошла, и нет, мол, у них сейчас возможности ее опубликовать. А вы, мол, дальше пишите, желают творческих успехов…

И осторожно положил рукопись на стол. Ушел в коридор, и оттуда доносился ко мне его разговор с самим собой – громкий, горестный, возмущенный:

– …Сам никогда стакан не поставит, а ему нальешь, – как кашалот раззявит пасть…

В комнате было сумеречно. Я встал с дивана, взял рукопись и присел на подоконник. Исчирканные, замусоленные, мятые листы. Галочки на полях, знаки вопросительные, восклицательные, карандашные пометки – "что автор хочет сказать?"

Автор больше ничего не хочет сказать. На последней странице нетвердой рукой, видимо, выпившего рецензента написано: "Все вопиющее из рукописи выбросить, остальное сжечь!"

Я отворил фрамугу, порыв холодного бензинового угара хлестнул в лицо. Неистовый поток бесцельно мчащихся по Садовой машин. Они истолкли уже утреннюю заморозь на асфальте в липкую черную грязь.

Взял первую страничку рукописи, высунул на улицу и разжал пальцы. Листок на короткое мгновенье замер, будто раздумывая, что делать ему на свободе, и тотчас же взмыл, подхваченный порывом ветра.

Потом бросил второй, третий, четвертый…

Они вылетали из рук радостно, стремительно, они догоняли друг друга, сталкивались, разлетались в разные стороны, поднимались выше, плавно кружились и постепенно оседали вниз, как огромные снежинки.

Большой был роман – как много белых страничек гонял сейчас осатанелый ветер по улице. Они прилипали к лобовым стеклам машин, застревали в кузовах грузовиков, таранили мостовую, и тут их сразу же колеса размешивали с тягучей глинистой жижей.

Снова влез в комнату Евстигнеев, постоял у двери молча, глядя, как я выкидываю последние странички, потом тихо сказал:

– Боюсь я, Алексей Захарыч… Жить мне очень страшно стало…

Подождал чего-то, подумал, предложил: – Давай выпьем, Алексей Захарыч… Есть у меня бутылка самогонки… потом лягим по койкам, задремлем, отекем во сне… Нестрашно станет…

Я покачал головой:

– Нет, я на улицу пойду.

Нагреб в карманах балахона семьдесят четыре копейки, выкатил из-за дивана четыре пустых бутылки. Пойду в гастроном на угол. На стакан водки я насобирал. И на соевый батончик. С кем-нибудь сейчас бутылку сообразим. Пойду на угол. Пойду к людям. Они ведь тоже люди?

Назад