Год назад они с женой ездили снимать комнату для приятеля, не сумевшего прописаться в Москве, - еще висела над ним судимость после недавнего лагерного срока. Надо было прописаться формально У какой-нибудь старушки вне пределов Московской области. Выбрали они Киевскую дорогу, сошли на случайной станции, во втором или третьем доме стаpyшка согласилась прописать. Цену в этих краях знали: не было вокруг Московской области ни одной деревни, наверно, где десяток или больше бывших лагерников не были так же фиктивно прописаны, живя на самом деле кто где. Пятнадцать рублей в месяц это стоило, к бабкиной мизерной пенсии - существенная добавка. Впрочем, она и бабкой-то не была: лет шестидесяти - просто умученная жизнью, как и все ее ровесницы в округе. А жила неплохо, чисто, телевизор у нее был и холодильник, двух поросят она воспитывала (очень тогда насмешил Рубина этот глагол), жизнью была довольна. Спросила, естественно, не пьет ли приятель. Не пьет, успокоил Рубин, да он ведь и жить не будет, вперед заплатит и уедет. Знаю, знаю, закивала старуха, были у меня такие, числились, вполне самостоятельные люди. И за что их только начальство невзлюбило? Так завязался разговор, стремительно перешедший на бабкину личную кручину - вот о ней и вспомнил Рубин. Где-то тут же в деревне был у нее сын, много лет безотрывно привязанный к какой-то гулящей бабе с тремя детьми ("все от разных мужиков, - пояснила собеседница, - от кого ножка, от кого ручка, от кого жопка"). Он бы и рад ее бросить, но она его колдовством к себе привязывает: каждый месяц каплет ему тайно то в чай, то в портвейн, то в суп, и он никак уйти не может. Ира сразу поняла и участливо стала бабку спрашивать, нельзя ли в другие дни ему как раз и сбежать. Нет, отвечала бабка горестно, она держит в холодильнике до его прихода, а он придет - и она капает, стерва. Только тут Рубин понял, что загадочное приворотное зелье - это несколько капель менструальной крови, и стало ему в этой чисто прибранной уютной избе - муторно и душно. Что-то показывал о новой буровой технике телевизор с выключенным звуком - а ведь мог и нечто о космических полетах показывать, и о вычислительных машинах или об успехах медицины. Только это, выходит, были внешние какие-то круги, технический прогресс, не более того, и здесь у бабки даже видеотелефон мог стоять или компьютер для расчета поросенку корма - а она душой и разумом спокойно пребывала в полной вере в снадобья и волшебство. Как и ее сын, техник-электрик. И до того неприютно стало и жутковато горожанину Рубину, что он поторопился уйти, сказав, что приятель скоро приедет.
Что- то похожее непременно должен был ощущать и петербуржец Николай Бруни. Что он раньше знал о русском народе? То же, что и вся интеллигенция российская, потому ведь плела она об этом народе ту ахинею, которую плела.
Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь, ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.
Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся У Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах - менее. Но были.
Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними - домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна - жена, ни Анна Александровна - мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго - но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.
Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха - был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.
Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, - решила посоветоваться с мужем.
Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь - послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.
Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария - под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни - здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания - почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело - заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже все, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать - не решался.
Вот, собственно, и все, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.
Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы - деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца - именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела - мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.
Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.
Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, - были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:
Вы печалью меня напоили!
Сердце стонет или поет…
Чем, скажите, вы отравили
Чай душистый, варенье и мед?
Думаю, не от того ли
Время застыло с тех пор?
Все мне видится ясно до боли
Снежная скатерть, ковер.
Все я щурюсь от лампы висячей,
Или ваш это пристальный взгляд?
Все томлюсь нерешенной задачей -
Не смертелен ли выпитый яд?
О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.
В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня - именно покоем оно тревожило его, - мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.
Поля! Поля! Разбег, полет!
Под крыльями метель метет!
Проклятого бензина чад,
Цилиндры черные стучат.
Колотит сердце верный бой,
И стонет воздух голубой.
Рвануться вверх! Сорвать узду!
Ах, мне б разбиться о звезду!
Ах, мне бы так ворваться в рай,
Крича России: "Догорай!"
Кричать, кричать… - проклятый чад!
А крылья кренятся назад -
Туда, где кружат города,
Где бьет бескрылая беда.
Второе было просто и прямо обращено к Творцу
В Твою лазурь теперь я не смотрюсь
И гнева Твоего я не боюсь.
Ресницы тихо опускаю ниц
И падаю, и, падая, молюсь.
Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,
Мое лицо в сияньи милых лиц,
К измученному сердцу моему
Летят лучи мерцающих ресниц.
Когда же эту светлую тюрьму
Захочет сокрушить Твой древний гнев, -
Как щит навстречу грому Твоему
Ребенка я высоко подниму.
А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком - датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно "Послание друзьям". В книжку Рубин отобрал его начало и конец.
Размахом крыл моих орлиных,
Бывало, душу мерил я! -
Ужель затем, чтоб ныне Клином
Закончить подвиг бытия?
Таков закон: разбивши крылья,
Зовем смиреньем мы бессилье!
По кротости мы все кроты!
Напившись синей высоты,
Признаюсь, рад и я спуститься
На забеленные поля -
Надежней воздуха земля.
Так заблудившаяся птица,
Грозой застигнута врасплох,
Садится на болотный мох…
…Мне спутницей была тревога
сонат, полетов и стихов!
Но верю я, что благость Бога
превыше множества грехов.
Господь в попы меня поставил!
Благословил я и прославил
Суровой рясы нищету -
Как лучшую мою мечту.
Но там, под небывалым сводом,
Где время не сжигает дней,
Среди нетлеющих полей,
Поящих душу вечным медом,
где невечерняя любовь -
Друзья! Увидимся ли вновь?
Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.
В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. "Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби", - заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица - от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, - утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.
Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.
На закате того дня Бруни был уже дома и курил у себя в комнате молча, не зная, на что решиться и как жить, - когда пришла заплаканная пожилая прихожанка. Умер старец Нектарий. Не умер, а отошел: тихо, без единого слова или стона. Он свое отслужил, сказала старушка сквозь слезы и причитания, и от слов этих смутная память о давнем предсказании ожила у отца Бруни. И не успела догадка перейти в понимание, как явился новый, вовсе неожиданный гость из какого-то городского начальства, Бруни знал-то его едва-едва. Человек этот давно уже, оказывается, издали симпатизировал отцу Николаю и сейчас зашел предупредить его, что церковь на днях закроют. Будет в ней устроено городское овощехранилище, ибо специальное построить не успели, а виды на урожай - хорошие. Так что пусть не отчаивается отец Бруни, где-нибудь еще найдется приход.
К необыкновенной радости, которую испытывал в тот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.
Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.
В государстве, которым управлять могла бы каждая кухарка, как мечтал и обещал его создатель, неуклонно и стремительно забирал власть повар, готовящий острые блюда.
Поселились они сперва под Москвой. Два года длились мытарства с поисками работы, редкие случайные заработки, посильная помощь родственников, сплошная зияющая нехватка самого необходимого. Два лета Бруни зарабатывал пропитание делом, коего не стеснялся, но которым и не хвастался никому. Вырезав в мешке отверстия для рук и головы, он надевал эту хламиду и чистил дачные сортиры, вывозя их содержимое тачкой на хозяйские огороды. Платили за это хорошо. Поэт и музыкант, священник Бруни работой золотаря не гнушался, а вот местные гегемоны - гнушались, так что конкуренции не было. Осенью клал он печи в домах - и этим ремеслом овладел в совершенстве. Делал для художников какие-то необычные мольберты, раскупавшиеся очень бойко, раскрашивал деревянные игрушки. Никакой работой не брезговал и ее случайностью не тяготился, было отчего-то ощущение, что вот-вот судьба улыбнется. Ели, в основном, кашу из толокна и картошку. Толокном была завалена вся Москва, этикетка на каждой пачке была загадочная и красивая: Сид. Означало это - Сокольнический исправительный дом, так что Бруни еще на воле ел еду тюремного изготовления. На этикетке была надпись, что изготовлено толокно - из отборного овса. Это было правдой: овес действительно отбирали. Лучший сорт пускали на геркулес, а отсевки - на дешевое толокно.
Было чувство вины перед семьей за бедность и неустроенность, было знакомое ощущение чужеродности своей и неприкаянности в новой жизни. Сохранилось горькое стихотворение лета двадцать восьмого года, посвященное жене - очевидно, после какой-то размолвки.
Дорогая, прости мне, прости!
Я срываюсь в нечаянной злобе,
Кто не станет ругаться в пути,
Где не вспятить из ямы оглобель?
Не кляну я злую судьбу,
Лишь сгораю в лихой лихорадке,
Оттого залегают на лбу
Как железом прожженные складки.
Эта жизнь мне пришлась не с руки,
Штурмовал я картонные замки,
Проиграл я себя в поддавки,
Торопясь в никчемушные дамки.
Близок час - застучат молотком,
Загрохочет под сводами эхо
И придавит меня потолком
Скорлупа гробового ореха.
О, подруга моей души!
В этот час мы покончим с игрой:
На могиле моей напиши -
"Другу сердца"… Но не герою.
Судьба улыбнулась в самом конце года: лицом к лицу столкнулся Бруни на улице с давним приятелем по летной части. Тот был очень рад, участливо расспрашивал, вспоминал смешное, сочувственно вглядывался. Бруни бормотал что-то конфузливое - что тридцать семь лет, что самый срок, о ровесниках Пушкине, Хлебникове и Рафаэле помянул, о себе что-то рассказывал, на быт не жаловался… Приятель все понял сам. В январе двадцать девятого года Николай Бруни уже работал переводчиком в научно-испытательном Институте военно-воздушных сил Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Жадно и упоенно работал. Ни один из языков, оказывается, не был забыт. Содержание статей в иностранной авиационной периодике волновало живо и остро - снова с радостью окунулся он в стихию летного дела. Дочери очень хорошо помнили эти годы: отец привозил кипу журналов в ярких глянцевитых обложках и ежедневно сидел над ними до полуночи.
В доме не возник полный достаток, но стало ощутимо спокойней; отец чаще шутил, больше смеялся, начали приезжать гости, их уже было чем принять.
Счастье это длилось ровно год. В январе тридцатого человек, дававший ему заказы на переводы, сказал, что больше не может. В силу разных причин, Добавил он, глядя в сторону. Бруни не расспрашивал о причинах.
Только и уйти никак не мог, переминался с ноги на ногу, и человек, все так же глядя в сторону, сказал, что Бруни уже ждут на точно такую же работу в Центральном аэрогидродинамическом институте, в знаменитом ЦАГИ. Бруни ошеломленно и недоверчиво поблагодарил, человек посмотрел ему в глаза, прощаясь, и вдруг еле заметно подмигнул.
Там его действительно ждали, ибо нужен был позарез не просто толковый переводчик (да еще с нескольких языков), но и сведущий в летном деле, - речь шла о журналах более сложных. Оттого и решились они рискнуть, взяв на службу человека социально чуждого.
Смелости им хватило на полгода. Или кто-то распорядился, посмотрев на Бруни поближе.
И опять, однако, он в июле тридцатого уже работал в Институте гражданской авиации. Там он прослужил два года и впервые, очень робко сперва и неуверенно, высказал свои соображения по поводу очередных переведенных статей. Это были мысли не переводчика, а инженера-конструктора, и естественно, что выслушали их с иронией и недоверием. Ибо ведь образование у Бруни - музыкальное, как мог он смыслить в сути самолетного дела?