И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания "со слезами на глазах".
Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, "вровень" с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, посносили в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых – тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.
В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан "Соловей" (я-то слышал, что "Соловья" Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).
– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…
Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!
– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…
Но тень-то осталась.
Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.
– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…
Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.
Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое "Даешь университет!" вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. "У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…" Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.
18
Отворив дверь квартиры в Солодовниковом переулке, я сейчас же услышал от Галины, жены Чашкина: мне в день по пять раз звонила некая дама, по голосу – взрослая.
– А может, и пожилая, – добавила Чашкина.
– Что-либо просила передать?
– Нет. Ничего, – сказала Чашкина. – Я уж спрашивала ее… А вот сестрица твоя не звонила ни разу…
"Значит, дама – не от родителей. И с ними все в порядке", – было первое мое соображение. Второе: "Сестрица не позвонит сюда никогда более. И слава Богу".
Чашкина стояла причепуренная, накрашенная, причесанная, с сумочкой в руке, уходила на работу в аптеку.
– А что это ты за ящик такой приволок? – поинтересовалась Чашкина.
– Рыба, – сказал я. – В Тобольске на рыбозаводе нам презентовали по ящику рыбы. Соленой, малосольной, копченой, вяленой.
Не презентовали, если уж быть точным, а продали за символические копейки. Но зря я сказал о содержимом ящика, рыба должна бы пойти родителям, в сад-огород, и ребятам на шестой этаж, к пиву. Однако Чашкин, бугай или шкаф, тридцати пяти лет, босой и в трусах, уже появился в коридоре.
– То-то я почуял, – загремел он, – запах-то какой душевный! К картошечке отварной молоденькой, с лучком и укропчиком, и к водочке пшеничной!
И такая любовь ко мне проявилась в его расклеивающихся глазах!
– Много не обещаю, осетровых пород нам не выдали, – сказал я. – Но одного малосольного муксуна получите.
– Имея такую сестрицу, – загоготал Чашкин, – мог бы отвалить нам и два муксуна!
Он хотел добавить еще что-то, явно про сестрицу, но неумолимая нужда повлекла его в туалет, при этом Чашкин издавал разнообразные звуки, объяснимые потребностями жизнелюбивого организма.
И на работе мне тут же было сообщено о звонках настойчивой дамы. Начальница, Зинаида Евстафиевна, расспросив о моих тобольских впечатлениях, не выдержала и пожурила меня за то, что я раздаю номера рабочих телефонов всяким дамам, возможно что и бестактным. Или капризным.
– Никаким дамам не давал я этот номер, – проворчал я.
Но теперь-то я знал, каким образом настойчивая и, возможно, бестактно-капризная дама получила мой номер и кто эта дама.
Через полчаса она позвонила.
– Будьте добры Куделина, – услышал я.
– Куделин держит трубку, – сказал я. – Здравствуйте, Валерия Борисовна.
– Василий, ты меня узнал! И ты меня помнишь?
– Узнал. И помню.
– Василий, мне нужно срочно встретиться с тобой… И поговорить.
– Валерия Борисовна, я только что из Тобольска и не знаю, какие у меня нынче дела…
– Отмени все дела. Это серьезно. Поверь мне…
Я вдруг понял, что готов придумать поводы, какие не позволили бы мне встретиться с Валерией Борисовной. Хотя бы сегодня… Или убоялся? Убоялся… Чего? Догадывался, чего именно. А ведь неделю назад сам жаждал разговора с Валерией Борисовной.
– Хорошо, – сказал я. – Пожалуй, сейчас я смогу вырваться. Ненадолго…
– Ненадолго так ненадолго, – уже деловито произнесла Валерия Борисовна, в ее интонациях отменились ноты драматического или даже трагедийного напряжения, отчасти и вызвавшие мою растерянность (осторожность? настороженность?). – Садись на маршрутку и – на Пушкинскую. Я там буду через полчаса, у скамейки напротив "Известий".
День был теплый, солнечный, но ветреный. К моему удивлению, Валерия Борисовна явилась в шляпке, прежде вроде бы шляпками она не увлекалась. Впрочем, что я знал о ней? Ветер срывал шляпку, белую, с неким малиновым цветком, словно бы намеревался уворовать, унести ее к шатрам Успения в Путинках, и Валерия Борисовна была вынуждена обеими руками (одной – с сумкой) удерживать за поля шляпку, отчего подол тонкого, бледно-синего, сатинового по моим понятиям, платья-сарафана задрался, открыв ее крепкие, красивые колени. Да и все тело ее в физическом напряжении, вызванном заботами о сбережении головного убора, виделось красивым и крепким.
– Василий! – бросилась она ко мне и расцеловала. Я ощутил запахи ее духов и кремов, почувствовал тяжесть и силу ее тела. Потом она отодвинула меня от себя, оглядела и сказала: – А ты все такой же молодец, хоть и заматерел, но это тебе к лицу! Кавалер! Я понимаю своих дочерей, понимаю…
Наблюдателям со стороны, хотя бы со скамеек поблизости, могло показаться, что эта высокая оживленная женщина в шляпке явилась на Пушкинскую площадь ради собственного лирического приключения, а вовсе не ради встречи, скажем, с племянником из провинции, и мысль об этом не породила бы каких-либо недоумений или непониманий. Валерия Борисовна цвела в разгаре бабьего лета, и кавалер, пусть и моложе ее возрастом, был вполне при ней уместен. Да и какие такие у этой женщины могли быть возрасты и случаи жизни, требующие оправдания? За годы моего отдаления от семейства Корабельниковых-Цыганковых Валерия Борисовна, пожалуй, помолодела. А может, нынче с ней именно происходили лирические приключения (мне, понятно, неизвестные), ее закружил вихрь и она расцвела?
– Давай, Василий, присядем, – предложила Валерия Борисовна. – Тем более тебя ждут дела. Вот на эту скамейку.
Объятия и похвалы Валерии Борисовны смутили меня, яко красну девицу, скамейка была свободная, я же постарался сесть в полуметре от Валерии Борисовны. Но она притянула меня к себе, положила мне на плечо руку, сказала:
– Не егози, Василий! А что ты смотришь на меня с таким удивлением? Или умилением?
– Валерия Борисовна, – заулыбался я, видимо, глупо заулыбался, – у вас, как у Юлии, нос с правой стороны заострен и вытянут, а правый уголок рта длиннее левого…
– Ерунда какая-то! Что ты городишь! – Валерия Борисовна чуть ли не рассердилась, но пальцы ее все же произвели осмотр правого уголка рта. Она отодвинулась от меня, выдохнула: – Плохи наши дела, плохи…
– Какие наши дела? – спросил я.
– Наши дела… С Юлией…
Она хотела выпалить мне нечто сразу, но не решилась, замолчала.
– Она желает избавиться от ребенка, – сказала Валерия Борисовна.
– Какого ребенка? – удивился я.
Валерия Борисовна взглянула на меня и поняла, что удивление мое искренне.
– Ты ничего не знал?
– Какой месяц?
– Четвертый. Ты ничего не знал?
– Откуда же я мог знать? – пробормотал я.
– Да, конечно, конечно, откуда же… – Эти слова Валерия Борисовна, похоже, произносила самой себе. Потом она будто очнулась: – Тогда, естественно, мое обращение к тебе лишено смысла… Я полагала, что ты сможешь уговорить ее оставить… Но коли так…
– Она ездила в Киев?
– Да, – сказала Валерия Борисовна. – Ездила. Отстояла две всенощные. Поняла, что подвиг смирения – не для нее. Не выдержит. И просто режима монастырского не вынесет. Или станет лицемерить.
– И сразу вернулась в Москву?
– Нет. Заезжала на день к знакомому.
– Куда?
– Брянская область… станция Суземка…
– К Миханчишину…
– К нему… Ты считаешь?..
– Я ничего не считаю! – сказал я резко, пожалуй, даже зло. И обида явная прорвалась в моих словах. Несомненный спазм случился во мне, в горле в частности. Был бы я слезлив, возможно, что и влаги возникли бы на моих щеках.
– А я-то думала, что Юлия и ты… – шептала Валерия Борисовна.
– И ничего не знали о ее приятелях, Миханчишине том же самом? – спросил я опять резко и зло.
– Я знала кое-что… Миханчишина видела… Но я думала, что ты…
– Я был близок с Юлией, – сказал я. – Неделю назад… И полагаю: тот случай ничего не мог изменить в ее главных историях, что Юлия Ивановна несомненно имела в виду. – Это уже было произнесено не зло и резко, а морозно и надменно. Я приходил в себя. Я был чрезвычайно далек от Юлии Ивановны Цыганковой. Я был на расстоянии нескольких световых лет от нее.
– Но ведь Юлия любила тебя, – подняла голову Валерия Борисовна, вот в ее глазах я увидел слезы. – И она любит тебя.
– В течение пяти часов и я был склонен думать так. – "Экий судебный сутяга! – сейчас же я оценил себя. – Даже не просто "думал", а "склонен был думать". Что я выламываюсь перед Валерией Борисовной? Что она-то мне сделала?" Но сказал: – Интерес ко мне Юлии Ивановны, допущение ею близости со мной, если вы не знаете, были вызваны и оправданы вот чем. Мне все разъяснили запиской.
Записку Юлии я помнил наизусть и, не упуская знаков препинания, произнес ее слова Валерии Борисовне.
– Вот оно что! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я-то… Теперь-то я понимаю, отчего ты чувствуешь себя обиженным и оскорбленным.
"Это мое дело, кем я себя чувствую!" – хотел было я урезонить собеседницу, но она сказала:
– Подожди, Василий, посиди рядом со мной молча… Еще немного… – И после тишины: – Я ничего не понимаю… Я должна все переварить… А я-то была спокойна и даже радовалась, что она рядом с тобой… Опять все проглядела, увлеклась своими играми, греховодница и старая дура!.. И эта Анкудина с ее причудами… Я-то знала, что она твоя однокурсница, чуть ли не приятельница, и не беспокоилась… Старая дура!..
Плечи ее вздрагивали, вся она вздрагивала, я понял, что Валерия Борисовна сейчас разрыдается, и я забоялся, как бы не случилась нелепая, а может, и постыдная сцена, способная привлечь внимание московских ротозеев, оказавшихся сейчас на Пушкинской площади. Порывом я чуть было не привлек к себе Валерию Борисовну в старании успокоить ее, но вдруг понял, что мне куда приятнее ощущать себя не сострадающим чужим слезам, а именно обиженно-оскорбленным. И я оставил себя в состоянии морозной надменности.
– Она ложится в больницу через два дня, – сказала Валерия Борисовна уже спокойно.
Я промолчал.
– Я вызвала Викторию, Вика прилетит завтра, она попробует переубедить Юлию. – Валерия Борисовна взглянула мне в глаза.
– Ты не хочешь повидаться с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Нет, – сказал я.
– Ты не любишь ее?
– Вся эта история с Юлией, – произнес я не сразу, – вызывает у меня теперь чувства брезгливости, неприязни и стыда.
Мне оставалось встать, раскланяться и удалиться. И чтоб оркестр исполнил нечто из Вагнера.
Но встала она.
Валерия Борисовна наклонилась и поцеловала меня в голову.
– Ты еще ребенок, Василий. И ты не безнадежен. Спаси, помилуй и вразуми тебя Бог!
Она повернулась и пошла.
Я вынудил себя не смотреть ей вслед.
19
В маршрутном такси мне пришла в голову глупость: "А соседка Чашкина-то наблюдательная…"
Сразу же без всякой связи с Чашкиной я вспомнил, что, вернувшись из Тобольска, я так и не осмотрел солонку. Да и есть ли она? Стоит ли на месте?
Солонка стояла. Я разобрал ее. Ни крестик, ни костяной оберег из нее не вывалились. Я не стал спрашивать Зинаиду Евстафиевну, не видела ли она, трогал ли кто солонку. Ясно, что не видела. Стало быть, крестик и нецке предназначались не мне, а служили для кого-то уведомлением или указом. А может быть, фигурами в чьей-то игре с развлечениями. Поначалу я почувствовал нечто вроде облегчения. Будто была определена мне обязывающая мою суть тяжесть судьбы и теперь меня от нее освободили. Но потом от потери не принадлежавшего мне пришла вдруг печаль.
Кстати, в Тобольске музейщики ничего не смогли сообщить мне о солонке из буфетной императорского семейства. Посуду для высочайших ссыльных брали, кажется, у купца Селифанова, но что сталось с ней позже, как и с самим купцом Селифановым, разузнать не было возможности. А я вспомнил, что начинал коллекцию дед нашего Кочуй-Броделевича, строитель Транссибирской магистрали, и не исключено, что в начале века в Сибири рассыпали соль из сотен таких птиц с профилем Бонапарта. Обо всем этом я мог бы рассказать сыщику Башкатову и выслушать его фантазии, но Башкатова в редакции не было. Он отбыл куда-то по своим секретным космическим делам. Намеками объяснил мне отсутствие его коллега и капитан нашей футбольной команды Боря Капустин. "Да, да! – зашептал он мне с огнем в глазах. – Скоро наши облетят… ее…", и по жесту Капустина можно было догадаться, что облетят Луну. Нужна ли была теперь солонка Башкатову? Мне тем более не нужна. Я пожелал ее выкинуть. Но сообразил: а не вызовет ли ее пропажа недоумение или даже переполох среди пользующихся ею как дуплом или тайником, не произведут ли они сгоряча какие-нибудь малоприятные для меня или для других действия? И я решил: пусть солонка еще постоит.