Она спокойно, дружески погладила рукав его шинели и пошла к воротам по заледенелой тропинке, чуть волновалась над ботиками меховая оторочка ее узкого пальто с пелериной. Он тупо двинулся за ней. "Вороне как-то бог послал…" - завертелось, застучало темными молоточками в его голове при виде плавного, ритмичного колебания ее пальто, и он даже не поверил недавнему бесстыдству собственных плоских шуток, пошлому крику "горько!" и тому двоекратному поцелую в щеки, вызвавшему у нее испуг (она прикусила губы, точно от боли). "И это я, солдафон, наглец, полез с дубовой рожей в райский сад! Ха-ха, кавалеро!.."
- Спасибо. Здесь я сяду сама. А вам, по-моему, надо на трамвай. Вон там, видите, остановка? Как мне повезло - автобус идет!.. А утро какое чудесное! Наверное, такие холода бывали в семнадцатом веке. Представляете, резные хоромы, дымок из труб, окошки угольками горят на заре и галки над куполами церквей, как сейчас. Чудесно!
- Сейчас?.. Вы сейчас уедете на автобусе?
А на улице без единого прохожего, еще тихой, еще опустошенной новогодним праздником, утро стыло в морозном пару, в крупном мохнатом инее на проводах, в лиловой мгле заваленных снегом подворотен, над малиново рдеющим куполом полуразрушенной церкви висел, истаивал прозрачный пластиковый месяц, там хаотично, черно, тревожно вились галки, звонко щелкали в прокаленном воздухе, и этот древний звук тоской разрывал ему душу.
- Подари мне на прощанье блеск твоих чудесных глаз, предстоит нам расставанье, мы на запад уходим сейчас… - пропел он дурашливо, сдвинул армейскую шапку на затылок, будто желая сделать веселую выходку деревенского парня, и, сдернув перчатку, протянул руку. - Ну, давайте пять! Ваш автобус! Покеда! ("Что я говорю? Бред! Безумие! Я просто свихнулся!") Подари мне на прощанье… - опять фальшиво пропел он в безнадежности стыда оттого, что она не подавала руки, покусывая нижнюю губу аккуратными, ослепляющими зубками. - Подари мне на…
- Пожалуйста, подарю, только перестаньте, - прервала она и с презрительным сожалением обвела глазами его глупо оживленное лицо. - И уходите, уходите быстрей, несчастный!.. - договорила она и повернулась спиной, быстро сошла с тротуара на мостовую навстречу автобусу с бело заросшими инеем стеклами, хрустевшему колесами по льду.
- Постойте! - крикнул он, и в горле что-то сорвалось, он задохнулся, но сейчас же вскочил следом в распахнувшиеся с треском двери холодного, почти пустого автобуса (трое пассажиров дремотно ежились на разных сиденьях), вырвал из кармана шинели мелочь, бросился к кондуктору, толсто закутанному в тулуп. - Два билета! Один мне на память! - выговорил он в исступлении и наклонился к ней, уже севшей на скрипучую обивку бокового места, заговорил четко, дерзко, самонадеянно: - Если вы не дадите мне свой телефон, то я опять поцелую вас… при всех! Вот здесь. Знайте, что вы против меня совершили преступление! Если бы я вас не увидел…
- Уходите же, уходите, клоун несчастный… - проговорила она с гадливостью и, прислонясь головой к заиндевевшему стеклу, неестественно засмеялась. - Да что вы делаете? Что же это за несчастье!..
- Я прошу ваш телефон! - умоляюще крикнул он, не обращая внимания на недоуменно уставившихся на них пассажиров, и, вроде бы из тумана поймав ее голос, выскочил из автобуса, ударенный по плечам сдвигающимися створками двери. - Кажется, она сказала номер, или мне послышалось… Записать, записать, - бормотал он полоумно, прикладывая автобусный билет к фонарному столбу, и огрызком карандаша записал номер. - Или показалось мне?
Он стоял один на мостовой, отупело глядя на завивающийся по снегу дымок автобуса, и студеным воздухом сдавливало дыхание.
Целую неделю длилась непрерывная мука, он пытался понять и не понимал, что происходило с ним, неясно осознавая будничную жизнь вокруг: появлялись и пропадали вблизи знакомые и незнакомые лица, проходили тенями фигуры профессоров в аудиториях, доносились откуда-то издали голоса студентов, звонки трамваев, звук его имени, порой окружала холодноватая тишина аудитории, где наискось лилось зимнее солнце, отражалось на столах, шуршали страницы, затем вместо обеда обжигало водкой в забегаловке, наконец зажигались огни и возникали окна, задернутые занавеси, подворотни, согнутые тела атлантов, подпирающих балконы с витыми чугунными решетками над старыми подъездами Остоженки. Здесь он ходил часами, подолгу всматривался в номера квартир, взбегал на этажи, неутомимо ждал на лестничных площадках, на углах и напротив арок во внутренние дворы, надеясь встретить ее, ждал терпеливо и упорно и, лишь продрогнув окончательно в метельные ночи, возвращался в общежитие по обезлюдевшим переулкам, подняв несогревающий воротник шинели, носом, вдыхая мокрый молодой вьюжный воздух. "Я найду ее, найду ее!" Дурман того вечера и того морозного новогоднего утра не отпускал его, жег позором, стыдом, но одновременно и овладевал им подобно сладостной неизлечимой болезни, которая в желанном бреду приближала ее плавный голос, мягкий, слегка с косинкой взгляд, ее волнующееся над ботиками пальто с пелериной. И преследовала бесконечно повторившаяся в ту ночь навязчивая мелодия песни "Подари мне на прощанье…", и заезженное шипение патефонной пластинки, и собственный фальшивый голос, пропевший этот мотив на автобусной остановке. Но чаще всего он видел ее, прямо сидевшую на боковом сиденье, с изогнутыми бровями, розово освещенную через мерзлое стекло утренним солнцем, и током проходило через него: "Уходите же, уходите, клоун несчастный…"
Позднее он не мог бы логично и точно объяснить, каким усилием воли, какой одержимостью, какими изобретенными комбинациями телефонных чисел (номер, записанный на автобусном билете, не отвечал), каким ежевечерним изучением ворот и подъездов Остоженки он в конце концов нашел ее. И невозможно было бы объяснить, почему она согласилась пойти с ним в гости к другу, аспиранту-горняку, уезжавшему в командировку.
А скромная обитель его друга близ Таганки (комната и кухня) была в тот вечер сказочным царством тишины, невиданного блага, ошеломившего тем, что рядом была она, касалась натопленной голландки, оглядывала книжные шкафы, старинное трюмо, - и он опять почувствовал горячую волну ядовитого дурмана, хотя не пил ни капли, почувствовал, что сходит с ума, что сейчас начнет плоско острить, шутить без разбору - неужели опять?
И он свистнул с насмешкой над собою, лег на диван, просунул под голову руки и, покорный, стал глядеть на нее с ребяческой завороженностью.
Она сидела в кресле, смотрела задумчиво чистыми темными глазами, а он в обезоруживающем безмолвии не мог представить, как набрался смелости поцеловать ее тогда, в Новый год, и после говорить всякую ерунду.
- Оля, - позвал он шепотом. - Ты хочешь, чтобы я умер?
- Послушай… кажется, ты сейчас не пьян?
- Не уверен. Оля, я умру или от своей глупости… или оттого… что я не знаю, что со мной творится… Сядь ко мне на диван. Не бойся, ради бога.
Она пересела на диван, и снова, как в новогодний вечер, его лицо опахнуло мягким ветерком от ее движения.
- Погладь меня, - попросил он и зажмурился.
- Что?
- Погладь меня по голове.
И он взял ее руку, помня ждущее прикосновение вот этих легких пальцев новогодним утром в замоскворецком дворике, провел по виску, по волосам, положил голову ей на колени, потерся щекой, чувствуя шерстяной запах плотной юбки, тепло сдвинутых коленей, таких округло-женственных, таких страшных в своей близости, что сказал замирающим шепотом:
- Оля, у меня голова кружится, как на краю пропасти.
- Наказание какое! Ты офицер, у тебя пять орденов, а ты как мальчишка…
- Оля… Хочешь, я умру на твоих глазах?
- Что ты делаешь? Зачем? - проговорила она и выпрямила спину, напряженно глядя в окно. - Зачем? Это какое-то несчастье…
А он молчал, все потираясь щекой о шерстяное тепло ее юбки, о ее колени.
За окном тихого царства этой комнатки на Таганке зимние сумерки все гуще наливались синевой, засветились первые огни, падал и падал неторопливый густой снег, заваливая переулок. Изредка под туманными фонарями проходил бесшумный троллейбус, сбрасывая с проводов фиолетовые искры, на далеком мосту медленно ползли уже по-вечернему светившиеся трамваи, звон их едва пробивался сквозь лениво текущую завесу снегопада.
Потом предупредительно постучали в дверь. Вошел его друг, в бурках, в пальто, с чемоданчиком, уложенным, по-видимому, на кухне (чтобы не мешать им), не зажигая света, кашлянул и, обычно настроенный на игривый разговорчивый лад, спросил чрезмерно прямо:
- Ты его любишь?
- Невыносимо дурацкий вопрос! - Она встала, свела брови. - А если и да и нет? Что из того? Где у вас выключатель? Включите свет!
- Спокойной ночи. У меня поезд через час, - сказал друг, смущенно сощурясь на зажженный свет, и надел шапку. - Ключ остается в кухне на столе. Желаю молодым счастья!
Он попятился к двери, доброжелательно и соучастливо кивая.
- Пока! До встречи, остряк! - крикнул Крымов и, вскочив с дивана, закрыл за ним дверь, постоял у порога, засунув руки в карманы. - Да, если да, и да, если нет, - проговорил он резко и полувопросительно взглянул через плечо. - Все равно ты будешь моей женой.
"Опять началось безумие! Опять дьявол в меня вселился!"
- Я? Твоей женой? Разве я могу быть женой такого странного и непонятного человека?
Он сказал неподчиняющимся голосом:
- Ты еще увидишь, какой я странный, какой непонятный, но какой смелый парень! Знай, что я служил в разведке. Ты представляешь, что такое полковая разведка и что такое ходить в тыл к немцам?
- Пожалей, пожалуйста. Неужели ты хочешь победить меня, как войну? Ты самолюбивый хвастунишка…
- Оля, милая, уезжай сейчас же, я знаю, тебя ждут дома! Уезжай. Так будет лучше. Иначе… ("Опять, опять!..")
- Спасибо. Я поеду. А что иначе?
- Иначе я ничего не смогу с собой поделать. Уезжай, я прошу тебя. Я люблю тебя. Я черт знает как люблю тебя!..
Он проводил ее до автобуса, потом долго топтался под фонарем, морщась, чиркал спичками, а поднявшийся меж домов ветер срывал, тушил огонек, мокрый снег налипал на сигарету. В ладонях, по фронтовому сложенных ковшиком, он все-таки сумел прикурить, сделал затяжку, но снежный смерч с неистовой силой мстительно выбил жарок из сигареты, и тогда он впервые за много лет заплакал в бессилии. Он плакал со сладострастной злобой к себе, к этому неподвластному воле безумию, ко всему, что было связано с тем предновогодним роковым вечером и тем инистым утром в замоскворецком дворике.
Что это было - дурман или естественное состояние? Ему было ясно одно: он любил Ольгу без памяти, прежние случайные встречи с другими женщинами не вызывали того безумия, той ненасытной нежности, той постоянной неутоленности, какую он испытывал к ней.
Да, то было другое время, и они были другими, тогда начиналась незабвенная пора послевоенной молодости.
Глава восемнадцатая
В тот день, расставшись с Валентином, он не дождался Ольгу, вышел из дома, не нашел ее на поляне и один долго ходил по лесу, по высокому берегу реки, вдоль песчаных отмелей, где весной садились дикие утки. Сначала по воде плыли, текли ленивые по-летнему облака ("Откуда это непередаваемое наслаждение в их медлительности?"), на закате нежно заалели на плесах перистые, женственно-тонкие, обещающие поднебесное блаженство ("Это же чудесный обман!"), затем начало постепенно надвигаться то невесомое молодое ощущение июльского вечера, в котором всегда парит долгий свет зари, что-то чуткое, зыбкое, не имеющее четких границ во времени. И уже в мягко синеющей темноте, охватываемый папоротниковой сыростью, Крымов сидел на поваленной березе, курил, отгоняя веточкой комаров, глядел на другой берег, проступавший за поблескивающей внизу рекой. Там километрах в трех оставался дачный поселок. В потемках леса не пробивалось ни единого огонька, хотя в поселке, вероятно, зажглись над заборами фонари всех улочек, между сосен сквозили окна дач, пленительно зеленел абажур настольной лампы в комнате Ольги, и рядом горел свет в его кабинете - ожидая его по вечерам, Ольга включала в мансарде свет, объясняя свою странность с загадочной полуулыбкой: "Я боюсь одна, а это маячок, чтобы тебе легче было найти дорогу домой".
"Я боюсь одна, а это маячок…" - вспомнил он растроганно, а когда встал и, еле угадывая тропинку, спустился по крутому откосу к берегу, внизу ярко вспыхнул огненно переливающийся зигзаг: струились, двигались золотые извивы нитей. И Крымов не сразу понял, что же так ярко полыхало, сверкало, извивалось в черной воде.
Он миновал кусты, ступил на узкий, шаткий мостик, со всех сторон окруженный блаженным хором лягушек, стонущих в камышах на отмелях, и тут увидел, что вспыхивало, купалось на самой быстрине. На том берегу, на западе, где небо было светлей от зари, над темной вершиной березы царственно играла алмазными огнями большая неизвестная звезда.
"Что это, - подумал Крымов, завороженный праздничным блеском над макушкой березы. - Сириус, кажется?.. Жизнь прожил и не знаю…"
Он остановился на середине мостика, задрав голову, увидел в прорехах застывших верхушек далекое пульсирование звездных фейерверков, величественное ликование неба, всю эту сверкающую россыпь, голубое дрожание космических лучей в глубинах жутких провалов галактик; в лицо дохнуло из небесных пропастей вечным холодом, ритуальной тайной непостижимости, и Крымова стало томить тихое желание попросить прощения за что-то, в чем были виноваты все перед этим величием недосягаемой красоты, перед этой праздничной запредельностью, которой нет названия.
"Что мы знаем, самонадеянные и самовлюбленные? Уверены, что знаем все, - и не знаем ровно ничего. А что там? А дальше что? А зачем? Во имя чего? В чем смысл всего земного и небесного? Или смысл в том, что нет никакого смысла? Или во всем тот смысл, который постигнет человек в момент смерти? Может быть, смерть и есть постижение всего? Да, небо такая же тайна, как смерть… Да, да, нужно постоянно об этом помнить! Но почти никто не хочет этого помнить. И мы забываем, не хотим знать, что общение с тайной красоты - радость, а радость - высшая мудрость. И как ничтожна вся человеческая возня с сиюминутной выгодой, завистью, тщеславием… Какая никчемная чепуха! О, скольким людям на земле приходило такое понимание! И что же?"
Он усмехнулся этому своему пониманию земной тщеты, глядя на играющую подвижными лучами звезду, и все же на душе у него было светло и освобожденно.
И правда, в мансарде в его кабинете горел сквозь листву свет, и мирной зеленью настольной лампы было залито окно Ольги рядом с кабинетом. Не зажигая электричества на первом этаже, он быстро взбежал в мансарду, дверь в комнату Ольги была приоткрыта. Световая просека разрезала, раздваивала потемки на лестничной площадке, и казалось, из ее комнаты пахнуло ночным покоем, чистой постелью.
- Ты не спишь, Оля?
Он вошел. Ольга в рабочих брюках, в черной рабочей рубашке сидела в соломенном кресле, подперев кулаком подбородок, и смотрела на небольшой, сегодня написанный, еще не просохший пейзаж, прислоненный на полу к стене, освещенный лампой с края стола, - потухающий закат за лесами, последний отблеск в воде и струистое, тревожное дрожание первой звезды в малиновом отблеске. Может быть, той, незнакомой, царственной, которая передвигала лучистыми алмазными радиусами над темной вершиной березы? Она тоже видела ее?
- Это я, Оля, - сказал он негромко. - Здравствуй.
Она не отняла руку от подбородка, посмотрела на него скошенными внимательными глазами и недоверчиво чуть-чуть кивнула.
- Здравствуй. Ты так поздно, Слава?
Он услышал в ее голосе не то шутливую полувопросительность, не то невнятный упрек и сокрушенно вздохнул, подходя со спинки кресла, увидел ее собранные в старомодный пучок волосы, ее маленькое ухо, ее открытую рабочей рубашкой шею и сказал осторожно:
- Я, как всегда, виноват. Пошел искать тебя. И не нашел. Забрел в лес, за мостик. И так хорошо думалось. Кстати, видел, как рождалась ночь. Было прекрасно…
- Ясно. А Анатолия Петровича с тобой не было?
- Он уехал рано. Странно… Вот такую звезду, как на твоем пейзаже, я тоже видел. Только под мостиком, у свай. По-моему, это Сириус…
- Значит, ты был один и было прекрасно, - проговорила Ольга тоном мягкой насмешки, снизу взглядывая ему в лицо с ожидающим выражением.
Он, стоя возле кресла, виновато поцеловал ее в слабо улыбнувшиеся губы.
- Пожалуй, впервые за много лет заметил летом Сириус или что-то в этом роде, - сказал он, ощущая прохладное безразличие в ее не ответивших губах, и придал своему голосу оттенок шутки: - А с кем была ты?
- Сама с собой.
- И как?
- Представь, как хорошо нам было! Как хорошо мы пообщались, поговорили, поплакали.
- Поплакали? О ком? О чем?
- О тебе. Обо мне.
В ее тихих бархатных глазах была прежняя незавершенная вопросительность, за которой Крымов почувствовал нечто встревоженное, упрекающее, тщательно скрываемое ею, и он сказал уже без ненужной сейчас между ними словесной зашифрованности:
- Если можно, Оля, объясни, что случилось. Я сегодня немного устал, поэтому никак не возьму в толк. Ты почему-то на меня сердишься?
- Нисколько. Просто поплакала о нашей ушедшей молодости. Но это, конечно, пустяки, бабья лирика…
Ольга поднялась, обхватила руками плечи, точно обняла себя, чтобы согреться, постояла перед пейзажем, губы ее слегка круглились подобием улыбки (а он помнил их холодок безжизненности, что ожег его минуту назад), и так, обнимая себя, поглаживая ладонями плечи, она отошла в сторону, за свет лампы, и оттуда, из зеленой тени, сказала нарочито оживленным голосом:
- Не думала, что так случится, Вячеслав. И как это все некстати и грустно!
- Случится? Что?
- По-моему, ты не рассчитываешь свои силы.
- Так было всегда, - пошутил он, со страхом догадываясь, о чем хотела сказать она. - Я давно знаю свои недостатки, Оля.
- Я их узнала недавно, прожив с тобой целую жизнь. Так что же нам делать, Слава?
"Вот чего я боялся, вот этого ее унижения. Я боялся, что кем-то замешенная грязь испачкает Ольгу. Неужели студийные сплетни во всей красе дошли и до нее? Нет, люди беспощадны…"
- Оля, я, видно, катастрофически поглупел и, значит, задаю наивные вопросы: что случилось? Тебе кто-то звонил? Ты получала письма? Конечно, анонимные…
Из полусвета темнели ее неулыбающиеся глаза, а губы (сколько раз он целовал их, холодноватые, не утоляющие его) вздрагивали отражением сдержанного удивления.
- Я тебя не осуждаю. Ты перестал меня любить, поэтому можешь поступать как хочешь. Дело не в звонках и не в письмах.
- Оля…
- И тут ничего не поделаешь. В жизни бывает все.
- Оля, зачем ты?..
"Неужели она верит и мне нужно объясняться, оправдываться? А у меня нет сил".