Непротивление - Бондарев Юрий Васильевич 4 стр.


Лесик поднял белые глаза, и его лицо постаревшего мальчика, порочное лицо старичка и пухлого в щеках младенца, приняло острое рыбье выражение. Он вынул правую руку из кармана, протянул ее ладонью вверх, а ладонь эта, как заметил Александр, была маленькой, сухонькой, на вид цепкой.

- Клади девяносто шестую пробу, - приказал он своим ребячьим голосом, опять же без всякой угрозы, но каждая черточка его лица не сомневалась в том, что приказ его выполнят.

- Миром не хочешь?

Кирюшкин взглянул сбоку на красивого парня в хромовых сапогах, едва приметно подмигнул ему: "Здорово, Женя", - мельком глянул на ушастого весельчака, по-прежнему растягивающего рот во всю ширину лица: "Привет, Гоша", - перевел узкие, как лезвие, глаза на протянутую ладонь Лесика, переспросил непонимающе:

- Неужто миром не хочешь? С войной пришел? Смысл в этом видишь?

- Девяносто шестую положь сюда, - повторил Лесик и внушительно пальцами пошевелил, - и войны не будет. Пакт. Если нет - блицкриг. И пожарную команду вызывать - на хрен. Останешься на уголечках. С обгорелыми перышками. Ясен спектакль этого дела?

Александру не был ясен "спектакль" этого дела, но по тому, как за столом в сарае разом все напряглись, похоже было, наизготове к схватке или нападению, он понял смысл угрозы, касающейся не одного Кирюшкина, и сейчас же увидел его лицо, ставшее отрешенным и злым. Немного выждав, он сказал бесстрастно:

- Давай договоримся, Лесик. Почую запах уголечков - пришпилю к забору, как насекомое. И без свидетелей. - Он поочередно, с твердым блеском в глазах обвел парней Лесика и уже брезгливо договорил: - Лягашей и жадных не люблю. А ты жадноват стал, Лесик, не кумекаешь ли с кусками слинять из Москвы? В Киев или в Одессу куда-нибудь? Там есть роскошные голубятни. И замки не московские.

- Ложи, говорю, девяносто шестую, - повторил в третий раз Лесик, упорно держа руку ладонью вверх, и как будто не услышав ни единого слова Кирюшкина. - Превышаешь себя, Аркаша. Выше головы прыгаешь.

- Держи, - сказал Кирюшкин, извлекая из кармана массивный золотой портсигар, медлительно повертел его в пальцах, вздохнув притворно, и бросил его а стол в груду красной смородины, отчего искорками брызнули капли сока. - Эта штука принадлежит им. Всем. Спроси их.

Все молчали. Никто за столом не двинулся с места. Только Эльдар взял портсигар, оторвал от кулька кусок газеты, обтер его и положил на край стола, произнес певучей скороговоркой:

- Се - товар наш… Часть шестьдесят пятого стиха двенадцатой главы Корана.

- Заткнись, татарин, горло порву, - вяло сказал Лесик, но его белые глаза искоса пронзили Эльдара угрожающим обещанием, и Александру подумалось: этот постаревший мальчик не умеет шутить.

Кирюшкин проговорил ровным голосом:

- Ты моих ребят, Лесик, не тронь, а то у них тоже с нервами бывает не в порядке. Так вот. Думаю, все, мило побеседовали. Положение ясное. Ничего менять не будем. Как там в песне поется? Что-то вроде такого: нам чужой земли не надо, но и своей ни пяди не отдадим. Вопросы ко мне есть? В устном или письменном виде, таким образом сейчас говорят товарищи лекторы.

Лесик скривил край рта, отчего дрогнула вся щека, как от тика.

- Хахочки не перевариваю, Аркаша. А вопрос мы с тобой еще разберем. Покеда. Живи пока.

- Живи пока и ты.

- Буду, - Лесик снова дрогнул щекой, внезапно указал пальцем на Александра. - А это кто? Откуда человек?

- Не твое дело, - отрезал Кирюшкин.

- Живи, живи пока.

Лесик приподнял кепочку, старческое лицо его приобрело сонное выражение, и он повернул от двери сарая, лениво мотая клешами по земле.

Дружки его, не проронившие ни слова по причине уважения к авторитету, двинулись за ним. Лишь паренек, которого Кирюшкин назвал Гошей, обернулся с застывшей от уха до уха улыбкой, сделал круглые глаза и дурашливо выкрикнул:

- Сейчас бы к Ираиде и чекалдыкнуть! Начхать на все соплями. Я ленточного загнал! Ну, прямо плюнь - жизнь дребедень! Красавица голубка с носиком, как капелька! Почти косую за нее с любителя взял! - И маленькое льстивое лицо его задвигалось, заплясало от беззвучного смеха и мгновенно стало умоляющим. - Портсигарчик бы возвернул, Аркаша, и чекалдыкнули бы за это дело!

- К чему хохотаешь, как обезьяна? С гвоздя сорвался? - злобно крикнул Логачев. - От летучая мышь!

- Мотай, мотай, Малышев, - махнул рукой Кирюшкин. - А то Лесик восторг твой укоротит. Двигай лопатками! Баланс не состоялся. Доедай, ребята, смородину, - прибавил он, входя в сарай, и, словно бы ничего не произошло, обратился к Александру: - А ты чего нахмурился, Сашок? Все в порядке вещей.

- Где мед, там и яд, где дым, там и огонь, - полусерьезно ответил Александр. - Слышал такое?

- Слышал другое. За смертный грех платят семь поколений потомков. Так в Библии, Эльдар?

- Любить врага своего - значит молиться за него. Но не борясь с врагом Христовой церкви, мы наносим ей вред во все времена. Так в Библии и похоже в Коране.

- Яс-сно, - протянул Александр. - А на ком смертный грех? На Лесике?

Никто не ответил ему.

Все молча сидели за столом, нехотя мяли во рту, посасывали ягоды, в раздумье поглядывали на массивный портсигар, выделяющийся золотым бугром, на котором проступала затейливая монограмма, усыпанная синими камнями. И это молчание в душной тишине, пропахшей жареной коноплей, мучительно страстное воркование голубей, их возня на потолке и в нагуле, и неуспокоенно-злобный вид, набухающие желваки на монгольских скулах Логачева, который механически жевал смородину (он, должно быть, матерился про себя и иногда свирепо сплевывал), и произошедший враждебный разговор между Лесиком и Кирюшкиным - все это уже действовало на Александра раздраженно, будто нежданно оказался среди людей, совсем чуждых ему, связанных не только логачевской голубятней, но и чем-то другим. И вместе с любопытством к этим не очень понятным парням появилось чувство неопределенной опасности, что бывало в разведке осенними ночами, в дождь и грязь, когда поиск шел наугад, без маломальских данных.

"Что за смертный грех? Чей? Почему я был искренен с Кирюшкиным? Знаю ли я его? Нет! Да какое мне дело до их портсигарных распрей!.."

- Общий привет, - сказал Александр, подымаясь из-за стола. - Вскользь познакомились. Авось увидимся в забегаловке.

Кирюшкин проговорил с ироничной грустью:

- Кто может знать при слове "расставанье", какая нам разлука предстоит. Что ж, пошли, провожу.

И он подхватил портсигар со стола, сказал:

- Эта штука пока будет у меня, как в сейфе. Возражений нет?

- Какие тут возражения к реповой бабушке? - ответил Логачев, сурово насупясь. - Только совет бы мой послушал, Аркаша. Пущай ходит с тобой Мишка-"боксер". Лесик - волк, со спины, сволочь, нападает. И финкой в шею али в почки бьет. Убивец. Знаю. До войны он сидел. Да война спасла.

Кирюшкин в некоторой задумчивости откинул полу своего кремового американского пиджака, извлек из ножен финку, поиграл ею, как игрушкой.

- Это перышко тоже ничего, - сказал он и подмигнул Александру. - Но мы мокрыми делами не занимаемся, Сашок.

- Не всегда будет мрак там, где теперь он густеет, - вставил Эльдар, аккуратно выбирая кисточку смородины. - Волк меняет шкуру. А Лесик не меняет ни шкуру, ни душу. Замышляйте замыслы, но они рушатся, говорите слово, но оно не состоится, ибо с нами Бог!

- Во! Наговорил наш поп и мулла - вагон и маленькую тележку! - восторженно загремел грудным басом "боксер" Твердохлебов и ручищами поскреб затылок. - Люблю, когда Эльдарчик балабонит про святых. Ни бельмеса не поймешь, а красиво, навроде в книге. Одно слово - студент. Филосо-оф!

Застегивая длинный пиджак, оправляя его на своей худощавой фигуре (по жестам его можно было определить, как он ладно и ловко носил обмундирование), Кирюшкин сказал Эльдару добродушно:

- Длинные волосы я вижу, но философа не вижу. Бог к дуракам не спешит на помощь. Поэтому на Бога надейся, а сам не плошай. За мной, Мишук, не ходи, - посоветовал он Твердохлебову. - Нет ничего глупее холостых выстрелов и злорадного смеха противника. С Лесиком я готов встретиться где угодно. Ради интереса. Ну, двинем, Сашок. Провожу до угла. Мне на Татарскую!

* * *

Они шли по выжженной солнцем пустынной улице в тени лип. Кирюшкин молча курил. Александр сказал:

- Не имею права лезть в ваши дела, но…

- Но? - перебил Кирюшкин. - Твое "но" мне понятно. Хочешь сказать, что столкнулся с уголовниками? С ворьем? Так?

- Так или почти.

- Продолжай.

- Откровенно - этот Лесик мне противен со своей обезьяньей лапкой: "ложи девяносто шестую". И глаза пустые, белые. Он воевал?

- В Сталинград мы с ним ехали в одном эшелоне. Из Тамбовских лесов, где формировалась Вторая гвардейская армия Малиновского.

- Это с ним связывает? Он угрожал сегодня тебе. И всей вашей голубятне.

- Меня с ним связывает крепкий сук на такой вот липе, - Кирюшкин показал вверх, на пронизанную горячим солнцем листву, поникшую от жары. - Я бы его вздернул за милую душу, да только не хочется получать раньше времени срок. Но для него день придет.

- За что бы ты его вздернул?

- За то, что сволочь и убийца. За то, что в сорок втором году, когда ехали в эшелоне в Сталинград, он добровольно вызвался расстрелять своего друга - якобы за мародерство, за ограбление погреба на одной станции - сало, самогон, огурцы и прочая чепуха. Знаешь, что такое показательный расстрел перед фронтом? Так вот, вызвался он. Чтобы замести следы. Потому что погреб очищали вместе с этим дружком.

- Что же вы его не прихлопнули на фронте?

- Начальник штаба полка взял его в ординарцы. Умел доставать водку и жратву в любых обстоятельствах.

- А как в Москве встретились?

- Из одного военкомата призывали. Он живет на Зацепе, а я - на Малой Татарской. Соседи. Многих ребят из Замоскворечья послали в лагеря под Тамбов. С фронта он вернулся раньше нас.

- Больше он меня не интересует. Все, Аркадий. Я домой. Как говорится, боевой привет.

- Подожди. Телефон есть?

- Общий. В коридоре.

- У меня свой. Дай-ка я запишу твой номерок.

Глава третья

Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва видим в глубине двора, густо затененного дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стекла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием, запахом прели; зимой, глухо занесенный сугробами, засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши; весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, тогда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье теплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем. Замоскворецкий домик этот во дворе снился ему на фронте не раз и почему-то снился с его уютной теплотой двух маленьких смежных комнат, обогретых кафельными голландками, где в сумерках краснели огоньки в поддувалах, отражались в пожелтевшем зеркале трюмо, рядом со старым буфетом, на котором целыми днями дремала ленивая Мурка, снился кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.

В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета, гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.

Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, - то жарко протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы (лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с июльскими сквозняками - они гуляли из комнаты в комнату, через настежь раскрытые двери.

Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость, покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.

В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой, подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной влюбленности: "Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе стосковалась, где ж ты, мой миленький, был…"

И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего, загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка, склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала: "Пошли к рукомойнику".

Рукомойник был прибит к стволу карагача во дворе неподалеку от глинобитного дувала, за которым над плоскими крышами, в тополях улицы золотилось, разбрасывалось веерами закатное солнце, и горлинки нежно стонали в пылающих пожаром ветвях, провожая накаленный день, встречая прохладу вечера, быстро переходящего в ночь. И кое-где во дворе зажигались огни в окнах.

А отец плескался, фыркал под карагачем, гремел носиком рукомойника, азартно крякал, и свежесть, здоровье, веселая сила исходили от этого плеска воды, от этих звуков, от того, что мать, смеясь, стояла рядом с полотенцем и озорно похлопывала его по спине, говоря: "Купанье молодого бегемота в озере Чад. Вуа-ля ту" (все).

Мать кончила Оренбургскую гимназию, прилично знала французский язык, порой по вечерам читала сохраненную до сих пор подшивку дореволюционного "Мё журналы", но только, пожалуй, в шутку употребляла отдельные слова, знакомые и отцу, и Александру.

В начале тридцатых годов отца перевели в Армавир, главным инженером маслобойного завода, затем через год в Москву на должность директора техникума.

Он хотел сегодня продать на Дубининском рынке великолепный немецкий компас, сияющий стеклом, как начищенное зеркало, с широким ремешком, с такими чутко вибрирующими черно-красными стрелками, что глаз от них нельзя было оторвать. Но компас вертели в грязных пальцах со срезанными до основания ногтями какие-то подстриженные челочкой прыщавые пацаны, глазели пустыми глазами карманников на стрелки, на небо, определяя, вероятно, где находится этот север, и Александр бесцеремонно вырывал компас из их рук, ругаясь сквозь зубы: "Проваливай, хватит".

Он не продал компас, не купил на вырученные деньги буханку хлеба (батон белого), как надеялся, и, войдя в комнату, где мать лежала на кровати, полузагороженной шифоньером, сказал виновато:

- Как вы чувствуете себя, мама?

- Перестань, Сашенька, - отозвалась она тихо и протяжно. - Ты опять меня на "вы". Неужели ты отвык от меня?.. Я прекрасно себя чувствую. Ну а что у тебя?

Он не мог бы точно объяснить себе, почему он обращался к матери на "вы", почему он стеснялся ее: быть может, действительно отвык за эти годы или неловко было от своей грубоватой силы, корявых, не раз обмораживаемых в разведке рук, обмороженных щек, имеющих лиловатый оттенок, который раздражал его по утрам в минуты бритья. Его раздражал в зеркале и собственный взгляд вблизи, взгляд будто чужого, незнакомого человека, прямой, твердый, насмешливый, готовый к мгновенному сопротивлению. Его смущал свой резковатый голос и, разговаривая с матерью, он снижал его до неестественного звучания и краснел от неловкости, замечая, как мать порой разглядывала его мягкими карими глазами, некогда так молодо и ярко блестевшими. Ему мнилось, что она искала в нем что-то напоминающее отца и, найдя родственное сходство или не найдя, отворачивалась, вздыхала неслышно.

- Завтра у меня будут деньги, мама, - сказал Александр негромко и снял китель, повесил на вешалку возле двери. - Есть не хочу, перекусил с фронтовыми ребятами в забегаловке.

- И немножечко согрешил? Да? Я вижу по глазам. Они у тебя не лгут.

- Чуть-чуть, мама, выпили. Когда мы встречаемся - не обходится.

- Ты не боишься втянуться, Саша? Да нет, нет. Я вас понимаю. Слава Богу, остались живы в эту страшную войну.

Назад Дальше