Паломар - Итало Кальвино 6 стр.


Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту – бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки – изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...

Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок – противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.

На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это – карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе – протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.

Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше – с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части – раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.

Чувства эти совместимы: в душе стоящего за мясом Паломара сдержанная радость сочетается со страхом, вожделение – с почтением, забота о себе – с сочувствием ко всем на свете. Такое состояние души другими, вероятно, выражается в молитве.

Паломар в зоопарке

Бег жирафов

В Венсенском зоопарке Паломар задерживается у загона, где находятся жирафы. Взрослые животные нет-нет да и пускаются бегом, за ними – малыши; у самой сетки развернувшись, дважды или трижды повторяют свой пробег во весь опор и останавливаются. Паломар не устает следить за ними, зачарованный неслаженностью их движений. Он не решит никак, бегут они галопом или рысью, так как движение их задних ног совсем не связано с движением передних. Передние, какие-то развинченные, выгибаются дугою, доставая до груди, и снова распрямляются, как будто выбирая, на какие из суставов лучше опуститься. Задние, гораздо более короткие и жесткие, подтягиваются за ними косоватыми скачками, словно деревянные, похожие на костыли, – еле ковыляя, но как будто бы забавы ради, будто зная, как они смешны. Шея, устремленная вперед, тем временем качается вверх-вниз, подобно грузовой стреле, вроде бы вне всякой связи с движениями ног. Прыгает и круп, но оттого, что шея действует подобно рычагу на остальную часть хребта.

Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти – неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.

Тут маленькая дочка Паломара – ей уже давно наскучило разглядывать жирафов – тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.

Горилла-альбинос

В барселонском зоопарке содержится единственная в мире обезьяна-альбинос – внушительной величины самец-горилла из Центральной Африки. Паломар проталкивается через толпу, собравшуюся в павильоне. За стеклом он видит Copito de Nieve – Снежинку, гору мяса, всю заросшую молочно-белой шерстью. Сидя у перегородки, обезьяна загорает. Лицо гориллы розоватое, как у людей, изборожденное морщинами; гладкая и розовая, так же как у человека белой расы, кожа на груди. Это лицо с огромными чертами скорбного гиганта временами обращает к толпе, стоящей менее чем в метре по другую сторону стекла, неспешный взгляд, проникнутый отчаянием, терпением и тоскою, взгляд, который говорит о том, насколько глубоко гигант примирился с тем, что он такой, как есть, – единственный на свете экземпляр неизбранной, немилой формы, о том, как тягостно быть исключением, как он страдает оттого, что такой громоздкий, столь заметный и так долго занимает столько места.

Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это "сад" жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора – горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.

Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри – этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти – завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела – еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.

Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.

У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, – отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, – чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...

Уйдя из зоопарка, Паломар никак не может позабыть гориллу-альбиноса. Он заводит разговор о нем со встречными; его никто не слушает. Ночью, как в бессонные часы, так и в недолгих снах, ему опять является Снежинка. "Что для него эта покрышка, с которой он ведет безумный разговор без слов, то для меня он сам, горилла-альбинос. Все мы теребим какую-нибудь старую пустую шину, силясь с ее помощью постигнуть некий высший смысл, недосягаемый для слов".

Подкласс чешуйчатых

Синьору Паломару любопытно: чем его притягивают игуаны? В Париже он заходит иногда в террариум Jardin des Plantes и не бывает никогда разочарован; что их наружность необычна, даже уникальна, вполне очевидно, и однако же он чувствует, что есть еще какая-то причина, но какая – не поймет.

Игуана из семейства игуан покрыта изумрудной шкурой, словно сотканной из пестрых крошечных чешуек. Ее излишки на шее и на лапах образуют складки, буфы и мешки, как чересчур просторная одежда. Вдоль хребта стоит зубчатый гребень, протянувшийся почти до кончика хвоста; у основания зеленый, дальше он бледнеет, а затем, коричневея, расчленяется на кольца, светлые и темные, через одно. На чешуйчатой зеленой морде открывается и вновь смыкает веки глаз, и именно это "высокоразвитое" око, способное на взгляд, на выражение внимания и грусти, рождает ощущение, что за драконьей внешностью скрывается другое, – более похожее на тех, кого к себе приблизили мы, – существо, создание не столь нам чуждое, как нам кажется на первый взгляд... Под подбородком тоже колкие наросты, на шее – пара круглых белых бляшек, как у слухового аппарата... Такая уйма причиндалов, ухищрений, всяческих прикрытий и прикрас, такое собрание всевозможных форм, наличествующих в животном царстве, а быть может, и в других, – не много ли для одного животного? Зачем ему все это? Чтобы скрыть того, кто смотрит изнутри?

Пятипалые передние конечности скорее походили бы на две когтистые лапы, чем на кисти, если б не являлись завершением самых настоящих рук – красивой лепки, мускулистых; задние совсем другие, длинные и вялые, и пальцы их похожи на отводки. Однако в целом игуана, хоть и выглядит безвольной и оцепенелой, производит впечатление силы.

Прежде чем остановиться у витрины с Игуаной из семейства игуан, Паломар рассматривал десяток вцепившихся друг в дружку малюток-игуан, которые все время изменяли позы, шустро двигая локтями и коленями, и все старались вытянуться подлинней: зеленая сверкающая шкурка с медной точечкой на месте жабр, белая хохлатая бородка, светлые глаза с чернеющими посреди зрачками. Еще были Варан саванн, благодаря своей окраске незаметный средь песков, черно-желтый Тегу, или Тупинамбус, – близкая родня каймана, африканский великан Кордило с острой и густой, как шерсть или листва деревьев, чешуей под цвет пустыни, настолько жаждущий обособиться от мира, что, прижимая голову к хвосту, сворачивается кольцом. Зеленовато-серый сверху, белый снизу панцирь черепахи, плавающей в прозрачном чане, с виду мягок и мясист; ее остренькая морда выглядывает из него, как из высокого воротника.

В павильоне жизнь пресмыкающихся производит впечатление бесстильного, беспланового расточения форм, где все возможно: животные, растения и горные породы обмениваются чешуей, шипами и наростами, но из уймы вероятных комбинаций остаются только некоторые, – как раз, быть может, самые невероятные, – противодействуя потоку, стремящемуся их размыть, смешать, преобразить, и сразу же становятся центрами мирков, навеки отделившись от других, как здесь, в стеклянных клетках зоопарка, и это ограниченное число различных способов существования, каждый из которых зафиксирован в своем уродстве, красоте, необходимости, и составляет единственный реально существующий в мире порядок. Зал игуан в Jardin des Plantes, с его освещенными витринами, где полусонные рептилии укрьшись средь ветвей, утесов и песка из их родных лесов или пустынь, – зеркало миропорядка, считать ли таковым отражение на земле небесного свода идей или же внешнее проявление таинственного естества вещей, внутренних законов сущего.

Быть может, более самих рептилий смутно привлекает Паломара эта атмосфера? Воздух, точно губка, насыщен теплой вялой сыростью; тяжелый, резкий запах гнили заставляет задержать дыхание; свет и мрак застаиваются в недвижном месиве ночей и дней, – выходит, это должен чувствовать любой, выглядывающий за пределы человеческого мира? В каждой клетке павильона – мир, который был до человека или будет после, словно в доказательство того, что человеческий – не вечный, не единственный. Не для того ли, чтобы лично убедиться в этом, и обозревает Паломар загоны, где спят питоны и боа, гремучие бамбуковые змеи и бермудские древесные ужи?

Но ведь каждая витрина – только крошечный образчик тех миров, где человека нет, изъятый из природной целокупности, которой никогда могло бы и не быть, – считанные кубометры атмосферы, где замысловатые устройства обеспечивают заданные влажность и температуру. Значит, бытие любого экземпляра этого доисторического бестиария поддерживается искусственно, как будто это некие гипотезы, плоды воображения, языковые построения, парадоксальная аргументация, имеющая целью доказать, что настоящий мир лишь наш...

Как если бы внезапно издаваемый рептилиями запах сделался невыносимым, Паломар вдруг чувствует потребность выйти поскорей на воздух. Он должен пересечь обширный крокодилий зал с вереницей разделенных переборками бассейнов. Возле каждого лежат на суше крокодилы – в одиночку или парами, невыразительных цветов, коренастые, шершавые, отталкивающие, грузно распростертые, распластанные по земле во всю длину и ширь своих свирепо вытянутых морд, холодных животов, больших хвостов. Кажется, все спят, включая тех, которые лежат с открытыми глазами, хотя, может быть, напротив, удрученные, остолбенелые, все бдят, пусть и сомкнув глаза. Порою кто-нибудь неторопливо встряхивается, чуть приподнявшись на коротких лапах, подползает к краю водоема, плюхается с глуховатым шумом, поднимая волны, и покачивается там, наполовину погруженный в воду, столь же неподвижный, как и прежде. Безмерное терпенье или беспредельное отчаянье? Чего же ждут они, или чего, быть может, перестали ждать? В какое из времен погружены? Во время их биологического вида, не связанное с протеканием часов, бегущих от рождения к смерти индивида? Геологических эпох, перемещения материков и отвердения коры поднявшейся над океаном суши? Медленного охлажденья солнечных лучей? Нет, мысль о времени вне человеческого опыта невыносима. Паломар спешит покинуть павильон, заглядывать в который можно только изредка и мимоходом.

Умолчания Паломара

Паломар путешествует

Песчаный газон

Дворик, весь усыпанный песком – белым, крупным, чуть не гравием, исчерченный бороздками – прямыми параллельными и в виде концентрических кругов, описанных вокруг пяти бесформенных нагромождений камней и невысоких скал. Один из самых знаменитых памятников, созданных японскою культурой, – сад песка и скал при храме Рёандзи в Киото, типичный вид для созерцания абсолюта, достичь которого необходимо с помощью простейших средств, без обращения к понятиям, выразимым лишь словами, в соответствии с учением монахов Дзэн, наидуховнейшей из всех буддистских сект.

Прямоугольник белого песка огораживают три стены, покрытых черепицей, за которыми виднеются зеленые деревья. С четвертой стороны ступенями восходят кверху деревянные скамьи, там можно постоять, присесть. "Если внутренний наш взгляд сосредоточится на этом саде, – объясняют по-японски с переводом на английский предлагаемые посетителям листки, подписанные настоятелем монастыря, – мы ощутим себя свободными от относительности наших индивидуальных "я", и тогда прозрение "Я" абсолютного наполнит нас спокойным изумлением, просветляя наши помраченные умы".

Готовый следовать этим советам, Паломар доверчиво садится на скамейку, оглядывает каждую скалу, скользит глазами по волнистому песку в надежде, что невыразимая гармония, царящая между элементами предложенной картины, преисполнит понемногу и его.

Вернее, он пытается вообразить, что ощущает тот, кто сосредоточивается на созерцании сада Дзэн в уединении и тишине, поскольку мы забыли сообщить, что Паломар сидит зажатый среди посетителей, толкающих его со всех сторон, среди просунутых между коленями, локтями и ушами объективов, запечатлевающих во всевозможных ракурсах песок и скалы, освещаемые солнцем или вспышками. Через него переступают ноги, ноги, ноги в шерстяных носках (обувь, как всегда в Японии, оставлена у входа), педагогичные родители пропихивают многочисленных потомков в первый ряд, ватаги школьников, одетых в униформу, толкаются, мечтая лишь о том, чтоб поскорее кончилась учебная экскурсия, а посетители прилежные, ритмично поднимая и склоняя головы, проверяют, все ли из того, о чем им сообщил путеводитель, соответствует реальности, и все ли из того, что предстает пред ними, упомянуто в путеводителе.

"Сад песка можно рассматривать и как архипелаг скалистых островов в безбрежном океане, и как вершины гор над морем облаков. Можно счесть его картиной, обрамлением которой служат стены храма, или, позабыв об этой раме, убедить себя, что море из песчинок беспредельно и простерлось на весь мир".

Паломару кажется, что эти "способы употребления", изложенные на листке, вполне приемлемы и можно тотчас без труда их применить, коль ты уверен, что на самом деле обладаешь индивидуальностью и тебе есть с чем расставаться, что на мир глядишь ты изнутри такого "я", которое могло бы раствориться так, чтобы остался просто взгляд. Но именно для выполнения этого исходного условия необходимо несколько напрячь воображение, что сделать крайне сложно, если твое "я" впрессовано в компактную тысячеглазую, тысяченогую толпу, не отступающую от предписанного ей маршрута.

Значит, достижение предельного смирения, отказ от чувства собственничества и от гордыни с помощью мыслительных приемов Дзэн имеют в качестве необходимого условия аристократические привилегии, предполагают индивидуализм, не ограниченный ни временными, ни пространственными рамками, возможность пребывания в безмятежном одиночестве?

Назад Дальше