Кот и полицейский. Избранное - Итало Кальвино 18 стр.


Вслед за этим раздавался гулкий металлический звон, похожий на тяжелые удары гонга, потом – ворчание грузовика, медленно отползавшего на несколько метров, потом мотор умолкал, и вся операция начиналась сначала.

Но Марковальдо находился теперь в такой стадии сна, когда звуки уже не доходили до его сознания. Даже самый варварский грохот и скрежет добирался до него, словно сквозь мягкий, рыхлый слой ваты. Может быть, это объяснялось тем, что мусор, наполнявший фургон, тоже был мягким и рыхлым. А вот что действительно отгоняло от него всякий сон, так это вонь, особенно резкая из-за того, что он теперь мог думать только о вони, так что даже звуки, приглушенные дремотой и словно доносящиеся откуда-то издали, и черный силуэт грузовика с краном, выделявшийся на светлом фоне освещенной фонарями улицы, воспринимались его сознанием не как звуки и не как предметы, а тоже как вонь. Измученный Марковальдо изо всех сил старался хотя бы в воображении уловить благоухание сада, полного роз.

Полицейского по прозвищу "Пройдемте!", совершавшего ночной обход, прошибло холодным потом, когда он вдруг увидел силуэт человека, который на четвереньках подбежал к клумбе, с остервенением сорвал несколько лютиков и тут же словно сгинул. Однако полицейский не растерялся и сейчас же успокоил себя мыслью, что если это собака, то ею надлежит заняться не ему, а живодерам, если же это сумасшедший, то им опять же должен заняться не он, а психиатр, а если это какой-нибудь ликантроп, то… он, правда, не знал, кто должен им заняться, но решил, что к нему это касательства не имеет, и свернул за угол.

Тем временем Марковальдо, вернувшийся на свое ложе, судорожно прижимал к носу пучок смятых лютиков, тщетно стараясь наполнить ноздри запахом этих, почти совершенно лишенных аромата цветов. Но даже еле ощутимое благоухание росы, земли и помятой травы явилось для него целительным бальзамом. Он, наконец, избавился от преследовавшей его вони и уснул. Занималась заря.

Проснувшись, Марковальдо вдруг увидел над собой ослепительное небо и солнце, в ярком сиянии которого словно исчезла листва деревьев, лишь постепенно его ослепленные глаза снова стали различать ее. Но в ту же минуту сильный озноб заставил его вскочить на ноги. По его одежде стекали струйки холодной воды. Оказалось, что сторож, поливавший клумбы, заодно окропил и его.

А вокруг гремели трамваи, грузовики с продуктами, тележки мелких торговцев, юркие мотофургоны, рабочие на велосипедах с моторчиками спешили на свои фабрики, с треском поднимались вверх гофрированные жалюзи магазинов, темные ставни раздвигались и открывали сверкающие стекла окон. С помятым лицом, со слипшимися губами и заплывшими глазами, сторонясь людей и на каждом шагу чувствуя боль в затекшей спине и нытье в боку, Марковальдо побежал на работу.

Луна и "Ньяк".
Перевод Г. Брейтбурда

Ночь длилась двадцать секунд, и двадцать секунд длился "НЬЯК". Двадцать секунд было видно синее ночное небо, изборожденное темными облаками, позолоченный серп молодой луны, окруженный неуловимым ореолом, звезды, острые точки которых становились тем чаще, чем пристальнее в них вглядишься, и, наконец, сгущались в плотный столб звездной пыли – Млечный Путь. Однако на все это удается бросить лишь беглый взгляд второпях, и любая подробность, на которой ты хочешь задержать внимание, быстро исчезнет вместе со всей картиной. Двадцать секунд проходят скоро, и тогда снова начинается "НЬЯК".

"НЬЯК" – это часть световой рекламы "СПААК – КОНЬЯК" на крыше дома напротив. Реклама горит двадцать секунд и на двадцать секунд гаснет, а когда она зажжена, разглядеть что-либо невозможно: луна внезапно тускнеет, небо становится черным и плоским, звезды теряют свой блеск, а коты, которые лишь десять секунд тому назад издавали призывные кличи любви, томно шествуя навстречу подругам по чердакам и карнизам, теперь, когда зажжен "НЬЯК", со вздыбленной шерстью прижимаются животом к черепицам и ошарашенно глядят на фосфоресцирующий неоновый свет.

Стоя у окон своей мансарды, все члены семьи Марковальдо испытывали самые противоположные чувства. Пока стоит ночь, восемнадцатилетняя Изолина чувствует, как льется ей в душу лунный свет, и сердце ее сладко сжимается, даже треск радио на самых нижних этажах кажется ей отзвуком серенады, но вот зажигается "НЬЯК", и треск того же радио приобретает совсем иной ритм – ритм джаза, а Изолина, поеживаясь в своей узкой кофточке, думает о залитых светом дансингах и о том, что ей, бедняжке, приходится вечно сидеть одной здесь, наверху. Даниеле и Микелино – одному из них восемь лет, другому шесть – таращат глаза в ночную тьму, и ими овладевает страх: мальчикам кажется, что они в лесу, полном разбойников, но вдруг загорается "НЬЯК", и дети вскакивают, целясь друг в друга протянутыми пальцами:

– Руки вверх! Я супермен.

Каждый раз, когда гасла реклама, их мать Домитилла думала: "Мальчишек нужно забрать от окна, чтобы ночная сырость им не повредила. И Терезина засиживается у окна слишком поздно, это не годится". Затем все снова вдруг становилось сверкающим, электрическим – и в комнате и за окном, – тогда Домитилле казалось, что она пришла с визитом в богатый, солидный дом.

Фьордалиджи, пятнадцатилетний, преждевременно развившийся мальчик, каждый раз, когда погасал "НЬЯК", в оконце, находившемся как раз под буквой "Н", видел девушку с лицом цвета луны, цвета неона, цвета ночных огней, с почти детскими губами, которые незаметно начинали двигаться в ответ на его улыбку, чтобы – как казалось Фьордалиджи – улыбнуться ему. Но внезапно из мрака снова выскакивала беспощадная буква "Н" из "НЬЯК", – и контуры ее лица расплывались, оно превращалось в едва различимую светлую тень, и неизвестно было, ответила ли девушка с детскими губами на улыбку Фьордалиджи.

Среди этих бурных страстей Марковальдо пытался объяснить детям положение небесных светил:

– Вот Большая Медведица, одна звезда, вторая, третья, четвертая, и дальше ручка ковша. Вот Малая Медведица, вон Полярная звезда – она указывает, где север.

– А эти рога что указывают?

– Это буква "К". Но звезды тут ни при чем. "К" – последняя буква слова "коньяк". Звезды указывают четыре стороны света – север, юг, восток, запад. Луна выгибается к западу. Раз луна выгнута к западу – она прибывает. К востоку – пошла на убыль.

– Папа, значит, реклама идет на убыль: вон там "С" выгнуто на восток!

– "С" здесь ни при чем. Это начало слова "Спаак", а "Спаак" – это фирма, которая вывесила рекламу.

– Папа, а какая фирма вывесила луну?

– Луну никакая фирма не вывешивала. Луна – спутник Земли. Луна была всегда.

– Если луна была всегда, так отчего она выгнута то на запад, то на восток?

– Это зависит от того, какая четверть луны видна. Луна видна не вся.

– "Коньяк" тоже не весь виден.

– Это потому, что у Палаццо Пьербернарди крыша высокая.

– Выше луны?

Каждый раз, когда зажигался "НЬЯК", светила Марковальдо путались с сиянием земной коммерции, Изолина задерживала томный вздох и начинала мурлыкать мелодию "Мамбо"; девушка из чердачного окна исчезала в слепящем и холодном полукольце, скрывавшем от Фьордалиджи ее ответ на воздушный поцелуй, который он, наконец, осмелился ей послать, а Даниеле и Микелино, держа прижатые друг к другу кулачки перед самым лицом, принимались играть в пулеметчиков. "Та-та-та-та" – огонь по светящимся буквам, которые гасли через каждые двадцать секунд.

– Та-та-та… Смотри, папа, я погасил ее первой же очередью! – закричал Даниеле, но, как только неон погас, угас и воинственный пыл мальчика, и глаза его стали слипаться от сна.

– Чтоб ей, – вырвалось тут у отца, – разлететься на куски! Я тогда показал бы вам созвездия Близнецов и Льва…

– Созвездие Льва! – Микелино пришел в восторг. – Постой!

Мальчика осенила новая мысль. Он взял рогатку, зарядил ее камешками, запас которых всегда таскал в кармане, и изо всей силы стрельнул по "НЬЯК".

Слышно было, как стукнулись разлетевшиеся веером камешки о черепицу соседней крыши, о плиты чердака, как задребезжали стекла какого-то окна, как загудел, словно гонг, металлический рефлектор уличного фонаря, когда сверху в него угодил камешек, потом чей-то голос с улицы прокричал:

– Дождь из камней. Эй, вы там, наверху! Мерзавцы!

В момент выстрела реклама погасла – кончились положенные двадцать секунд. Тогда все обитатели мансарды принялись считать про себя: один, два, три… десять, одиннадцать… и так до двадцати. Отсчитали девятнадцать, затаив дыхание отсчитали двадцать, двадцать один, двадцать два – все еще опасаясь, что считали слишком быстро, – однако "НЬЯК" больше не загорался, черные неразличимые завитушки букв вились по поддерживающей их решетке, как лозы по шестам.

– А-а-a! – закричали все, когда над ними раскрылась бесконечно глубокая чаша усыпанного звездами небосвода.

Марковальдо, который собирался шлепнуть Микелино, так и застыл с поднятой рукой: ему казалось, будто кто-то выбросил его в мировое пространство. Тьма, которая воцарилась на высоте крыши, отгораживала их, словно барьером, от мира улицы, где по-прежнему извивались желтые, зеленые и красные иероглифы, подмигивали глаза светофоров, вереницей огней проплывали пустые трамваи, невидимые автомобили катили перед собой светящиеся полосы своих фар. Сюда, наверх, из этого мира улицы добирался лишь неясный и расплывчатый, как дым, фосфоресцирующий свет.

Стоило поднять голову, и перед ничем не ослепленным взглядом открывалась перспектива мировых пространств, одни созвездия приближались, другие отодвигались в глубину, звездное небо было повсюду сферой, заключающей в себе все и не заключенной ни в каких границах – только в одном месте сверкающая сфера становилась реже, разрывалась, и посреди этой бреши особенно рельефно выделялась Венера, одиноко висевшая над самой землей, словно сгусток яркого света.

Повисшая в этом небе молодая луна больше не притворялась плоским, бесплотным полумесяцем, она открывала свою подлинную природу мира, освещенного косыми лучами солнца, уже невидимого с земли, но сохранившего, как это бывает только в редкие ночи поздней весны, свое тепло.

Марковальдо, глядя на узкую полосу "берега", отделявшего свет и тень на луне, испытывал неясное стремление забраться на этот лунный пляж, чудесным образом залитый солнцем в ночные часы.

Так они стояли у чердачного окна – дети, испуганные огромными последствиями своего поступка, Изолина, словно охваченная экстазом, Фьордалиджи, который один только и различал слабый свет в окошке напротив и заметил, наконец, лунную улыбку девушки.

Мать первая вышла из оцепенения.

– Довольно! Ночь на дворе, чего вы уставились? Еще схватите лихорадку при этой луне!

Микелино прицелился рогаткой в небо.

– А я погашу луну!

Но отец схватил его за шиворот и уложил в постель.

Весь остаток этой ночи и всю следующую ночь от светящейся рекламы напротив оставалось только "СПААК" – из окон мансарды можно было видеть звездное небо. Фьордалиджи и лунная девушка слали друг другу воздушные поцелуи, и, может быть, этот разговор без слов счастливо закончился бы свиданием.

Но вот утром на крыше у решетки, на которой была установлена реклама, появились тонкие фигурки двух монтеров в комбинезонах. Они проверяли трубки и провода. С видом старика, умеющего предсказывать погоду, Марковальдо высунул нос за окно и сказал:

– Сегодня ночью опять будет "НЬЯК".

Кто-то постучал в дверь мансарды. Ему открыли. Оказалось, что это господин в очках.

– Простите, не мог бы я выглянуть из вашего окна? Спасибо, – и представился. – Доктор Годифредо, агент по световой рекламе.

"Мы погибли! Они хотят, чтобы мы возместили убытки!" – подумал Марковальдо, пожирая сыновей глазами. Он совсем позабыл о своем увлечении астрономией. "Сейчас агент глядит в окно, он понимает, что камни могли быть брошены только отсюда", – подумал Марковальдо и решил первым вступить в разговор.

– Знаете, мальчишки кидают камешками по воробьям… Сам не знаю, как от этого могла испортиться надпись Спаака! Но я их наказал, еще бы! Вы можете быть спокойны, это больше не повторится.

Выражение лица доктора Годифредо стало внимательным.

– Собственно говоря, я работаю для фирмы "Коньяк Томавак", а не для фирмы "Спаак". К вам я зашел, чтобы выяснить возможность установки световой рекламы на этой крыше. Но тем не менее говорите, говорите, это меня интересует.

И вышло так, что через полчаса Марковальдо подписывал контракт с фирмой "Коньяк Томавак", главным конкурентом фирмы "Спаак". Ребята должны были стрелять из рогатки по "НЬЯКУ", как только светящаяся надпись снова начнет действовать.

– Это как раз та капля, которая переполняет чашу, – сказал доктор Годифредо.

Он не ошибся: приведенная на край банкротства большими расходами на рекламу, фирма "Спаак" в постоянных поломках своей самой красивой световой рекламы увидела дурное предзнаменование. Надпись, которая гласила то "Коняк", то "Кон…к", то "Конья", распространяла среди кредиторов мысли о неустойчивости фирмы, покуда, наконец, рекламное агентство не отказалось впредь производить ремонт вплоть до уплаты по всем задержанным счетам. В конце концов угасшая реклама до того всполошила кредиторов, что фирма "Спаак" прогорела.

В небе Марковальдо полнолуние сияло во всем своем великолепии. Но когда луна достигла последней четверти, монтеры снова вскарабкались на крышу дома напротив, и ночью на ней зажглись огненные буквы вдвое выше и вдвое толще прежних – "КОНЬЯК ТОМАВАК" – и больше не было луны, не было ни звездного неба, ни ночи, был только "КОНЬЯК ТОМАВАК", "КОНЬЯК ТОМАВАК", "КОНЬЯК ТОМАВАК"… который зажигался и гас через каждые две секунды.

Больше всех огорчался Фьордалиджи: лицо лунной девушки совсем исчезло за огромным и непроницаемым "В".

Курица в цехе.
Перевод А. Короткова

У вахтера Адальберто была курица. Сам он служил во внутренней охране большого завода, а курицу с разрешения начальника охраны держал на тесном заводском дворике. Он мечтал со временем обзавестись целым курятником и для начала купил эту курицу, за которую поручились, что она прекрасная несушка, отличается тихим нравом и никогда не посмеет нарушить своим кудахтаньем строгий заводской порядок. И действительно, Адальберто не на что было жаловаться. Курица каждый день несла по одному яйцу, и если бы не робкое квохтанье, ее можно было бы назвать совершенно немой. Правда, если говорить по совести, начальник охраны позволил держать ее только в клетке, но поскольку земля, ставшая теперь заводским двором, до недавнего времени не испытывала на себе влияния технического прогресса и в ней, кроме ржавых болтов, водились также дождевые черви, курице негласно разрешено было ходить и клевать где угодно. Таким образом, она беспрепятственно расхаживала по цехам, всегда сдержанная и благовоспитанная, хорошо знакомая всем рабочим, и наслаждалась полнейшей свободой и безответственностью, чем вызывала всеобщую зависть.

Однажды старый токарь Пьетро заметил, что его одногодок, контролер Томмазо, стал приходить на завод с полными карманами кукурузных зерен. Не совсем еще утративший крестьянские повадки, контролер давно уже оценил производительные качества этой пернатой животины и, снедаемый желанием хоть чем-то возместить убытки от всяких поборов и штрафов, стал исподволь приручать курицу вахтера в надежде заставить ее класть яйца в ящик из-под железного хлама, стоявший рядом с его верстаком.

Каждый раз, обнаруживая, как скрытен и хитер его приятель, Пьетро чувствовал себя обиженным, ибо эти открытия всегда заставали его врасплох, и он всячески старался не отставать от Томмазо. А с того дня, как стало ясно, что им предстоит породниться (сыну Пьетро взбрело в голову жениться на дочери Томмазо), ссоры между ними стали вспыхивать на каждом шагу. Поэтому Пьетро тоже запасся кукурузным зерном, опростал ящик из-под металлической стружки и, пользуясь каждой свободной минутой, стал переманивать курицу к себе. В конце концов получилось так, что в этой игре, где ставкой были не столько яйца, сколько моральная победа, самая азартная борьба велась между Пьетро и Томмазо, а вовсе не между ними и беднягой Адальберто, который обыскивал рабочих при входе и выходе, шарил по сумкам и за блузами и решительно ни о чем не подозревал.

Рабочее место Пьетро находилось в самом углу цеха и отделялось небольшим простенком, образовывавшим как бы самостоятельное помещение, нечто вроде "прихожей" с застекленной дверью, выходившей во двор. Еще несколько лет тому назад в этой "прихожей" стояло два станка и работало двое токарей: он и еще один. Но однажды второго токаря отправили в больницу с грыжей, и Пьетро временно пришлось работать сразу на двух станках. Волей-неволей ему пришлось научиться рассчитывать каждое движение: опустив рукоятку автоматической подачи на одном станке, он переходил к другому и отрезал уже готовую деталь. Его бывший напарник, вернувшийся после операции, был направлен в другую бригаду, и оба станка так и остались за Пьетро. Больше того, чтобы он яснее понял, что это не случайная забывчивость, к нему послали хронометражиста. Тот прохронометрировал каждое его движение, и поскольку по его подсчетам выходило, что между операциями на том и другом станке у токаря оставалось еще несколько свободных секунд, Пьетро поставили третий станок. Потом, во время всеобщего пересмотра ставок, чтобы вернуть ту сумму, которую он терял, ему пришлось взять еще и четвертый станок. Так в свои шестьдесят лет он должен был научиться выполнять четыре нормы за то время, которое раньше отводилось для одной. Но поскольку заработок его оставался прежним, эти изменения ничего ему не принесли, кроме бронхиальной астмы и навсегда укоренившейся дурной привычки – едва добравшись до стула, сразу же засыпать мертвым сном в любой компании и при любых обстоятельствах. Однако старик он был крепкий и, главное, полный неиссякаемой душевной бодрости и потому неизменно и твердо верил, что стоит на пороге больших перемен.

Восемь часов в день Пьетро кружил между четырьмя станками, каждый раз повторяя одни и те же строго последовательные движения, заученные, отшлифованные с точностью до микрона. Даже свое тяжелое дыхание астматика он сумел подчинить ритму работы. Даже его глаза двигались по определенной, строго выверенной орбите не хуже небесных светил, ибо на каждый станок требовалось смотреть в определенный момент, чтобы ни один из них ни секунды не работал вхолостую и не сорвал ему выполнение нормы.

Проработав первые полчаса, Пьетро уже чувствовал себя усталым. Многоголосый заводской шум сливался у него в ушах в монотонно гудящий фон, на котором четко выделялся переплетающийся в сложном ритме рокот его станков. Подталкиваемый этим ритмом, он, как заведенный, двигался взад и вперед до тех пор, пока не раздавался жалобный скрип ремней трансмиссии, которые, замедляя свой бесконечный бег, наконец, замирали, возвещая об аварии или о конце рабочего дня. Для него этот скрип был не менее желанным, чем силуэт берега для потерпевшего кораблекрушение.

Назад Дальше