Мы подъехали к старой границе, проходившей через Сан-Луиджи. Чтобы заставить нас хоть немного почувствовать торжественность этого момента, центурион Бидзантини, не спускавший с нас глаз, как бы вскользь проехался насчет того, что, мол, Италия раздвигает свои границы. Однако он тут же, смешавшись, умолк, ибо тогда, в начальный период войны, вопрос о наших западных границах был достаточно щекотливым и неприятным, именно для фашистов. В самом деле, несмотря на то, что наше вступление в войну осуществилось в момент падения Франции, оно привело нас не в Ниццу, а всего-навсего в скромный пограничный городишко – Ментону. Остальное, как говорили, должно будет отойти нам по мирному договору; однако надежда на триумфальное и воинственное вступление, о котором нам твердили, уже рассеялась, как дым, и теперь даже наименее сомневавшиеся начали с тревогой подумывать о том, что эта досадная оттяжка может продолжаться до бесконечности; таким образом, постепенно расчистился путь сознанию, что судьба Италии находится не в руках Муссолини, а в руках его всесильного союзника.
В Ментону мы въезжали под дождем. Он сыпал, густой и мелкий, на море без горизонта, на закрытые, запертые на все засовы виллы. Дальше, за пеленой дождя, был город, раскинувшийся на своих утесах. По блестящему асфальту приморской улицы носились военные мотоциклы. В прочерченных дождем стеклах автобуса сверкали обрывки городских картин, и за каждой из них мне открывался ждущий познания мир. В обрамленных деревьями улицах я узнавал туманные города севера, которых я никогда не видел. Ментона – это Париж? Промелькнула выполненная во флористической манере и выцветшая вывеска. Франция – прошлое? На улицах не было ни души, кроме нескольких часовых, забившихся в свои будки, да каменщиков в брезентовых капюшонах. Серая муть, эвкалипты и косые нити проводов полевого телефона.
Мы вышли из автобуса. Дождь не утихал. Мы уже думали, что сию же минуту надо строиться, но вместо этого снова сели в автобус и поехали в другое место, не знаю, что это было: какая-то реквизированная вилла, по-видимому, потом пешком прошли под дождем порядочный кусок до домика, похожего на пустующую дачу, который, впрочем, мог быть также школой или жандармской казармой. Войдя под навес, мы сняли карабины и поставили их в ряд около стены.
От нас распространялся запах мокрой одежды; я, пожалуй, был даже доволен этим, поскольку моя форма все время сохраняла унылый, пыльный запах склада, и я надеялся, что на этот раз он выветрится. Никто не знал, когда приедут эти испанцы – поезда из Франции ходили не по расписанию; кто-нибудь из командиров отряда то и дело вбегал к нам, крича: "Стройсь! Стройсь с карабинами!" Потом снова: "Разойдись!" Иногда нам начинало казаться, что никто в Ментоне никогда не слышал ни о каких испанцах, иногда – что они прибудут с минуты на минуту, даже по слухам, "точно в одиннадцать десять". Эти слухи держались до пяти минут двенадцатого, а потом сами собой прекратились.
Мы съели все, что захватили с собой из дому, и, переминаясь с ноги на ногу, теснились под узким навесом этой дачи-казармы, глядя, как дождь мочит унылый садик. В перерывах между построениями некоторым удавалось незаметно улизнуть и купить поблизости от дачи сигарет и оранжада. Как видно, в округе все-таки были открыты кое-какие лавочки, обслуживавшие каменщиков.
В полдень выглянуло солнышко, и дождь прекратился. Нас уже никто не мог удержать под навесом, все бросились врассыпную. Тогда нам дали полчаса личного времени. Мы с Бьянконе пошли отдельно от других, потому что с презрением относились и к мизерным целям, привлекавшим тех, кто искал только табачные лавочки или бильярдную, и к явно недостижимым целям тех, кто побежал разыскивать жен-тин. Мы шагали не спеша, поглядывая на замазанные французские вывески, на робкие признаки жизни в нескольких репатриированных семьях, главным образом лавочников, на разбитые стекла, на свежевыбеленные, бледные, как лица у выздоравливающих, фасады поврежденных домов. Мы бродили по окраинным улочкам, которые больше походили на сельские. Один каменщик, судя по выговору венецианец, сказал нам, что новая граница находится в пяти минутах ходьбы. Мы поспешно отправились в указанном направлении и скоро оказались в узенькой долинке, по которой бежал ручеек. По одну сторону ручейка стоял итальянский флаг, а по другую – французский. Итальянский солдат враждебно спросил, что нам здесь нужно, мы ответили: "Хотим посмотреть", – и стали молча смотреть на противоположный берег ручья. Там была Франция, побежденная нация, а отсюда начиналась Италия, которая всегда побеждала и будет побеждать впредь.
Когда мы, порядком опаздывая, подходили к месту сбора, нам навстречу попались несколько авангардистов. Они шли с таким видом, будто только что узнали хорошие новости.
– Прибыли, прибыли!
– Кто? Испанцы?
– Нет, паек привезли.
Оказывается, разнесся слух, что приехал грузовик с продовольствием, и все мы получим обед сухим пайком. Однако никто не знал, где находится сейчас этот грузовик: на прежнем месте сбора никого уже не было – ни офицеров, ни авангардистов. Мы гурьбой пошли бродить по городу.
На одной расковыренной, засыпанной землей площади стоял каким-то образом сохранившийся памятник – женщина в длинной юбке, склонившаяся над бегущей к ней девочкой; рядом с женщиной стоял галльский петух. Это был памятник плебисциту 1860 года. Девочка изображала Ментону, женщина – Францию. Да, здесь наш скептицизм торжествовал легкую победу: на нашей форме римские орлы, а там какая-то виньетка из хрестоматии! Весь мир состоит из идиотов, и только мы двое блещем остроумием.
Ребенком меня возили во Францию, но воспоминания об этих поездках уже совершенно выветрились из памяти. Сейчас Ментона казалась мне обыкновенным городком, грустным и однообразным. Мы гуськом шагали по улицам в надежде набрести на грузовик с нашими пайками. Поговаривали о том, что испанцы приедут только завтра и нам придется ночевать здесь. Я испытывал такое чувство, будто знаю насквозь всю Ментону и уже разочаровался в ней. Я устал от своих спутников, от нелепой смеси мальчишеской разнузданности и дисциплины, и не чаял уже, когда уеду отсюда. Мы шли между серыми забитыми зданиями в стиле либерти. Нам не попадалось ни одной из тех мелочей (как, скажем, непривычный цвет лака на стенах около лавок или непривычной формы автомобили), которые дают ощущение жизни, отличной от нашей, хотя и протекающей рядом, ощущение живой Франции. Вокруг нас была мертвая Франция, саркофаг в стиле либерти, который топтали авангардисты, горланя "На Рим!", а минареты и восточные купола какой-то гостиницы да украшенная в стиле помпейских домов вилла напоминали театральные декорации после спектакля, разрозненные, сваленные в беспорядке где попало.
Пайки привезли около пяти. К этому времени в Ментону прибыл еще отряд "Молодых фашистов флота" из N. Эти верзилы были встречены нами, как незваные гости. Вместе с моряками приехал инспектор, и Бидзантини представил ему свои силы. Инспектор спросил, довольны ли мы пайком, и объявил нам, что мы ночуем в Ментоне. Меня это очень опечалило, а мои товарищи разразились воплями восторга.
Инспектор был молодым человеком, тосканцем. На нем была габардиновая форма цвета хаки и галифе, заправленные в желтые сапоги. По виду костюм военный, но своим покроем, тканью, из которой он был сшит, изяществом и той небрежностью, с какой его носили, он меньше всего походил на обычную армейскую форму. И я, может быть, из-за того, что форма всегда висела на мне как мешок и я лишь терпел ее, не больше, может быть, из-за моей предопределенной свыше принадлежности к той части человечества, которая только терпит военную форму, а не к той, для которой форма – средство, чтобы прибавить себе весу и важности, – я почувствовал в душе ту неприязнь и легкую зависть, какую испытывают фронтовики к тыловым крысам и пижонам.
Некоторые авангардисты, жившие со мной в одном городе, сыновья мелких фашистских главарей и партийного начальства, были старыми знакомыми инспектора, и он балагурил с ними; у меня это панибратство вызывало смутное чувство неловкости, в таких случаях я предпочитал ровный, уставный тон, которого обычно придерживался. Я пошел искать Бьянконе, чтобы посудачить с ним на эту тему, вернее, найти и особо выделить вместе с ним те детали, о которых мы смогли бы побеседовать в более подходящей обстановке. Но Бьянконе поблизости не было. Он исчез.
Я нашел его только на закате, когда прогуливался по набережной под низкими пальмами с колючими стволами. Мне было грустно. Медленные удары моря о прибрежные утесы вплетались в естественную деревенскую тишину, которая опоясывала пустой город с его неестественной тишиной, то и дело нарушаемой одинокими, отдающимися где-то звуками – далеким голосом трубы, песней, треском мотоцикла. Бьянконе с такой радостью бросился мне навстречу, словно мы не виделись по крайней мере год, и сразу принялся выкладывать все новости, которые ему удалось собрать. По его словам выходило, что в бакалейной лавочке он наткнулся на красивую девушку, заключенную в свое время в марсельский концлагерь, и теперь все авангардисты побежали в эту лавочку купить какую-нибудь мелочь, чтобы посмотреть на девушку; что в другом магазине можно чуть ли не даром приобрести французские сигареты; что на одной улице стоит разбитая и брошенная на произвол судьбы французская пушка.
Он был в приподнятом настроении, которое вряд ли можно было объяснить всеми этими, по сути дела, пустяковыми открытиями, и я не перестал сердиться на него за то, что он ушел без меня. Мы продолжали болтать. Разговор коснулся июньских событий и тех грабежей, свидетелями которых были, наверно, эти дома. Бьянконе небрежно заметил, что в этом нет никакого сомнения и что в городе до сих пор есть распахнутые настежь дома, куда свободно можно войти и воочию убедиться, что там все переломано и разбросано по полу. На первый взгляд могло показаться, что он говорит вообще, однако в его рассуждениях то и дело проскальзывали довольно определенные и точные подробности.
– Да ты там был, что ли? – спросил я.
Да, он там был: он и еще кое-кто из наших, бродя по городу, заходили, между прочим, в некоторые подвергшиеся разграблению дома и гостиницы.
– Жалко, что тебя с нами не было, – сказал он.
Теперь то, что он пошел без меня, казалось мне непростительным предательством с его стороны. Однако я предпочел не показывать ему своей обиды, а с живостью предложил:
– А что, если нам сходить туда вместе?..
Он ответил, что скоро ночь, там все разворочено и такая темень, что можно ноги переломать.
Когда мы все собрались в спальне, которую наспех приготовили для нас, расстелив на полу гимнастического зала матрацы, главной темой разговоров было недавнее посещение разграбленных домов. Каждый вспоминал что-нибудь из ряда вон выходящее, называл места, которые, казалось, были всем хорошо известны, такие, например, как "Бристоль" или "Зеленый дом". Сперва я было подумал, что все эти сведения являются достоянием небольшой группы наиболее предприимчивых ребят, затеявших этот поход по собственному почину, но постепенно я стал замечать, что в их разговор вмешиваются и рассуждают на ту же тему типы вроде Ораци, которые стояли в сторонке и слушали. Моя потеря казалась мне невосполнимой. Я самым идиотским образом растранжирил весь сегодняшний день, даже не понюхав секретов этого города, а завтра чем свет нас поднимут, построят на станции ради того, чтобы раза два скомандовать нам "на караул", потом погрузят в автобусы, и мне никогда уже не представится возможность своими глазами увидеть разграбленный город.
Проходя мимо со стопкой сложенных одеял, Бьянконе шепнул мне:
– Бергамини, Черетти и Глауко мародерничали.
Я уже заметил между матрацами какую-то возню, но не придал этому значения. Теперь же, когда Бьянконе предупредил меня, я вспомнил, что только что видел, как этот Бергамини крутил в руках теннисную ракетку. Тогда я еще мысленно спросил себя, где он ухитрился ее подцепить. Сейчас я уже не видел ракетки, но как раз в этот момент Глауко Растелли, заправляя под матрац одеяло, неосторожно сдвинул его, и я увидел пару боксерских перчаток, которые он поспешно запихал обратно.
Бьянконе был уже в постели и курил, опершись на локоть. Я сел рядом с ним на его матрац и тихо сказал:
– В хорошую компанию мы попали.
– Э, – отозвался он, – все эти прихвостни – законченные гангстеры.
– Разве мы такими были, когда учились в пятом классе?
– Э! Не те времена! – заметил Бьянконе.
В эту минуту в комнате раздалось простуженное, свистящее: "ку-ку, ку-ку", и Черетти завертелся под одеялом в восторге оттого, что ему удалось наладить часы с кукушкой, которые он утащил.
– И как только он ухитрится доставить домой такую вещь? – сказал я, обращаясь к Бьянконе. – Ведь не спрячешь же под курточку часы с кукушкой.
– Да он их выбросит. На что они ему? Он их взял только для того, чтобы пошуметь.
– Только бы он не куковал всю ночь и дал нам поспать, – сказал я.
Но как раз в этот момент Черетти крикнул:
– Эй, ребята! Я их завел, теперь они каждые полчаса куковать будут.
– В море! Выбросить их в море!
Четверо или пятеро ребят, вскочив босиком с матрацев, бросились на него и принялись отнимать часы. Борьба продолжалась до тех пор, пока часы не были остановлены.
Скоро потушили свет, и мало-помалу все затихло. Мне не спалось. В соседнем зале расположились прибывшие после нас допризывники – моряки из N., от которых мы держались особняком, может быть, потому, что они были старше нас, может, из-за традиционного соперничества наших городов, но всего вероятнее потому, что мы принадлежали к разным кругам: они в некотором роде представляли портовых пролетариев, в то время как большинство наших были учащимися. Эти допризывники продолжали галдеть, ходить, дурачиться, даже когда самые шумливые из наших, минуту назад вопившие во всю глотку, умолкли, внезапно сраженные сном. Чаще всего из-за стены доносилось одно слово, которое морячки, по-видимому, где-то подцепили сегодня и теперь выкрикивали, коверкая его на свой лад, что, по всей вероятности, придавало ему какой-то, понятный им одним, комический смысл.
– Эй, буык! – ревели они.
Я думаю, это должно было означать: "Эй, бык!" Они кричали это слово, подражая мычанию этого животного, стараясь делать как можно длиннее средний гласный звук, который у них звучал, как нечто промежуточное между "у" и "ы", и как они, вероятно, думали, напоминал крик пастухов. Один из моряков, судя по всему уже лежавший на своем матраце, выкрикивал это слово басом, после чего все остальные покатывались со смеху. Иногда казалось, что они, наконец, угомонились, и я мало-помалу погружался в дрему, но тут где-нибудь в дальнем углу соседней комнаты новый голос неожиданно снова выкрикивал:
– Эй, буык!
Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.
Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.
На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.
Мы пожаловались Бидзантини на их поведение этой ночью, и тут он явно хватил через край, обнаружив откровенное раздражение, которое объяснялось враждой между руководителями "Джовинеццы" нашего города и областного центра, которым являлся N., враждой, родившейся из иерархических разногласий.
– А что вы хотите, – сказал он, – вы же видите, с кем имеете дело? Да и кого еще могут прислать из N.! Разве это молодежь? Разве хоть один из них занимался когда-нибудь спортом? Только посмотрите на них – скривились, как крючки, тощие, длинные, какие-то кособокие!
Он, конечно, преувеличивал, но все же был недалек от истины. Их, бесспорно, нельзя было назвать атлетически сложенными парнями, хотя, по правде говоря, я тоже был не атлет и поэтому несколько обиделся за них на иронию Бидзантини.
– Портовые грузчики, землекопы дохнут там у себя с голоду, – тихо пробормотал Бьянконе. – Приехали сюда, чтобы получить те несчастные гроши, которые им платят за день, и не работать…
Чем дальше я слушал Бьянконе, тем сильнее чувствовал, как бледнеют мои недавние обиды и все явственнее звучат в душе те нравственные правила, в которых я был воспитан и которые учили противостоять всем презирающим бедных и людей труда.
– И при всем том, что наш режим делает для народа… – продолжал Бидзантини.
"Для народа… – думал я. – Да народ ли эти допризывники? И каково народу, хорошо или плохо? Неужели он предан фашизму, этот народ? Народ Италии… А я, кто я?"
– …они плюют и на "Джовинеццу" и на все!
– И я тоже! Я тоже плюю! – прошептал я Бьянконе, стоявшему рядом со мной.
– Но инспектор все это заметил, он сразу увидел, что мы привезли только учащихся, хорошо одетых, хорошо сложенных, воспитанных…
– Дерьмо, – вполголоса сказал я Бьякконе. – Вот дерьмо!
– Он сказал, что нас поставят на самом виду, в первой шеренге… перед испанцами… перед молодежью каудильо…