Достигнув сознательного возраста и усвоив теткину гордость, Ли радовался, что мать свихнулась элегантно. Намерения ее были совершенно ясны, а поведение невозможно было объяснить иначе, как началом эффектного психоза в лучших импозантных традициях бедламитов прежних времен. К безумию она пришла не по задворкам неврозов, как не позволила медленно окутать себя ночи безмолвия и тьмы; нет, она избрала главную магистраль, оперно сорвав с себя одежды и возопив во всеуслышание: "Я вавилонская блудница". Тетка время от времени водила Ли к ней в больницу, но мать в себя не приходила и уже не узнавала их, будто они даже в лучшие времена были просто случайными и незапоминающимися знакомыми. Поэтому вскоре после того, как они переехали жить к тетке, та увидела определенную логику в желании ребенка, когда младший брат решил изменить свое имя. Она сделала то же самое для Майкла, а их прежнюю фамилию вымарала и переписала на свою.
На улице, где в детстве жили с теткой братья, казалось, всегда стоял воскресный полдень. Теперь все труднее найти такие улочки, хотя прежде они существовали в огромных количествах во всех крупных городах: тихие и аккуратные, стенка к стенке, домики мастеровых, где солнечные лучи причудливо и мило освещают потрескавшуюся брусчатку и закопченный кирпич, а ветерок никогда не кажется промозглым или буйным. Летом парадные двери занавешивают выгоревшей холстиной - защитить от солнца остатки краски, еще не покоробленной солнцем прошлых лет, а старики в рубашках с коротким рукавом сидят снаружи на табуретках, словно выставленные проветриваться. На низеньких подоконниках можно заметить то остывающий пирог, то застывающее желе; а вот спит кошка; сами же окна прикрыты грубыми кружевными занавесками или являют напоказ пыльные безжизненные растения в зеленых глазированных горшках и гипсовых восточноевропейских овчарок, хотя время от времени удается заглянуть в эти крохотные бурые гостиные, где на стенах мигает пламя камина, - казалось, зимой эти комнаты сулят все тепло на свете. Такие сцены городской пасторали сплошь проникнуты кроткой респектабельной безмятежностью. Вот на такой улочке, за кружевными фестонами, в комнате, набитой пожелтевшими брошюрами, их тетка по-революционному беззаветно отказывалась сдаваться раковой опухоли. Умирала она целое лето, душное и тягостное, но умирала неизменно великолепно. Той осенью Ли уехал в университет, и Базз покинул Лондон вместе с ним. А на следующий год Совет Большого Лондона снес их старую улочку, и на их долю осталось лишь несколько воспоминаний. Братья поселились вместе в университетском городке. Ли был юным пахарем, Базз - ночной птичкой; Ли был сентиментален, Базз - злонамерен; чувственность Ли уравновешивалась только извращенностью Базза, но они держались вместе, потому что остались одни в целом мире, с которым, как оба чувствовали, они были на ножах. Передвигались оба с оглядкой, изумительной собранной походкой бандитов Старого Запада, и были очень обидчивы. Было в них что-то от гостей, которые не намерены долго засиживаться. Безумие матери, сиротство, теткина политизированность и их собственное произвольное самоопределение сформировали в обоих какую-то яростную отстраненность, ибо именно отстраненность они считали необходимой для того, чтобы сохранять свою зыбкую независимость. С младых ногтей они привыкли драться, хотя Ли это удавалось лучше.
Ли был честным сиротой; отец его работал на железной дороге и погиб при исполнении, однако вдова после смерти мужа пошла по рукам, и отцом Базза стал американский военный, от которого не осталось потом ничего, кроме грубого серебряного перстенька с черепом и скрещенными костями. По этой тени Базз потом воссоздал образ подлинного дикаря. Он пришел к убеждению, что человек этот был индейцем, а в доказательство предъявлял собственные прямые и жесткие волосы цвета копоти, высокие скулы и землистый цвет лица. Иногда в любимчиках у него ходило племя апачей, но когда он бывал менее агрессивен, то думал, не могавк ли он: он совершенно не боялся высоты и часто бродил по крышам. Ли пошел учиться в среднюю классическую школу, а Базз - в среднюю современную. И там, со страстным упорством, вызывавшим невольное уважение брата, стойко отказывался учиться чему-либо полезному.
Время от времени он устраивался на фабрики, в доки, обслуживать столики или мыть посуду в кафе. Когда не работал, существовал за братнин счет или подворовывал. Ростом он был выше Ли и одевался в рванину. У него не имелось ни талантов, ни склонностей - с толку сбивали лишь острый ум и безжалостная самопоглощенность. Руки у Базза были длинные и худые, точно их создали специально, чтобы тырить и красть, а ногти он обгрызал чуть ли не до основания. Он сознательно жил на мелодраматическом напряге; однажды, заполняя какую-то анкету для устройства на работу, которой он так впоследствии и не получил, в графе ИНТЕРЕСЫ он написал два слова: секс и смерть.
- Давай не будем преувеличивать, - мягко сказал ему Ли.
Сам Ли походил на Билли Бадда, советского героя труда или паренька из книг Джека Лондона. Среднего роста крепыш, с голубыми глазами, как у мореплавателя, отчасти еще и потому, что кожа вокруг них всегда была немного покрасневшей: ребенком в трущобах он подхватил какое-то воспаление, от которого не смог избавиться и повзрослев. Волосы соломенного цвета, лицо свежее, и только дыра на месте переднего зуба не позволяла думать, что перед нами простофиля, поскольку сообщала его щелястой, но ослепительной улыбке определенную двусмысленность. Как большинство тех, кому посчастливилось родиться хоть с какой-то долей физической красоты, он еще в ранней юности стал очень застенчив и настолько глубоко осознавал, как действует его внешность на других людей, что к двадцати годам производил впечатление совершенной естественности, крайней непосредственности и вообще сердечной теплоты. "Алеша, - с презрительным восхищением говорил о нем Базз. - Чертов Алеша".
Манера Базза говорить сводилась к нервирующим паузам, перемежаемым редкими взрывами напряженной, но, как правило, бессвязной речи. Его огромные глаза под тяжелыми веками на неподвижном лице (радужки большие и темные, а зрачки белесые и мерцающие) приводили в замешательство так же, как если бы вдруг ожили глаза тех масок, которые древние египтяне рисовали на крышках своих саркофагов. Безумие матери он переживал особенно тяжело: ее прочное маниакальное заблуждение, что этого землистого черноволосого младенца, дитя зловещего незнакомца, коснулась рука сатаны, до некоторой степени исказило его развитие, а кроме того, отравило всю жизнь ощущением, что он, должно быть, создан для какой-то особенной судьбы, хотя он не имел ни малейшего представления, что это может быть за судьба. Ли же весь просто бурлил искренним заразительным добродушием, несмотря на то что их обоих окружала атмосфера отчуждения; оба хорошо понимали, насколько они диковинны. Друг с другом они ладили, и никому не приходило в голову, что они могут жить раздельно.
Они безразлично дрейфовали по зыбкому мирку где-то между художественной школой, университетом и комиссионными лавками и на преходящее жительство прибились к террасам довольно крутого холма, где в ветхих домишках обитали ирландцы, вестиндцы и студенты более авантюрного склада: квартплата там была низкой. Братья держались необычайно замкнуто, поэтому о них редко упоминали порознь, а всегда называли братьями Коллинз, точно каких-нибудь бандитов. Об этом они отлично знали и поощряли такую практику. Но в ту зиму, когда ему исполнилось восемнадцать, Базз вдруг сорвался в Северную Африку с компанией знакомых, а Ли остался один в квартирке, которую они в то время занимали, - продолжать учебу. Квартирку они считали еще одним временным пристанищем; на самом же деле прожили в ней несколько лет. Она стала их домом.
Квартира состояла из двух комнат, разделенных хлипкими двойными дверьми, и кухни, выгороженной древесными плитами из передней части одной комнаты. В этой передней комнате, где обитал Ли, имелись высокие окна, выходившие на балкон; в то время комната была совершенно голой, если не считать будильника на каминной полке и некоторого количества книг, хитроумно положенных одна на другую. Во встроенном буфете вместе с одеждой Ли хранил матрас и каждый вечер выволакивал его оттуда. Комната была просторной; стены и половицы выкрашены белым. Эхо разносилось в ней от малейшего звука или движения, и Ли по японскому обычаю снимал в доме обувь. Да и ходил он очень тихо.
В то время комната его всегда была необычайно чиста - белая, как палатка, - и так же легко, как палатку, ее было убирать; но то не была аскетическая нагота. Из-за своей белизны и цельного пространства комната причудливо реагировала на время суток, изменения погоды и смену времен года. Она постоянно видоизменялась - совершенно независимо от желаний Ли. В ней ничто не отбрасывало тени, кроме движений самого хозяина и его брата, хотя ветви деревьев на площади дрожали в ее сияющей пустоте разнообразными смутными очертаниями, а по ночам городские огни таинственно играли на безграничных стенах. Когда Ли открывал окно, внутрь врывались ветры.
Обставленная лишь светом и тенью, комната обладала свойствами анонимности и непостоянства. Штор на окнах не висело, ибо комната была столь нерушимо персональна, что в ней просто нечего было скрывать - так мало она являла. Таким способом Ли выражал свою жажду свободы; все годы позднего отрочества свобода была его единственной великой страстью, а главным условием свободы, казалось ему, может быть лишь отсутствие собственности. С женщинами он тоже держался холодно и отстраненно, ибо еще одним необходимым условием такого состояния была свобода от обязательств. Поэтому сентиментальность его нашла выход в поисках метафизической концепции вольности. Когда ему было тринадцать, а Баззу - одиннадцать, он убедил брата сбежать с ним на Кубу, чтобы сражаться за Кастро. Из книжного магазина "У. X. Смит" Базз спер испанский разговорник, и они добрались до Саутгемптона, где их перехватила полиция. Тетка была в ярости, но очень довольна. Поступок их был принципиальным выплеском той чистой сентиментальности, которая для Ли стала в каком-то смысле первейшей добродетелью, поскольку, когда он стал старше, сентиментальность часто заставляла его идти наперекор желаниям.
Из Марракеша Базз прислал Ли на Рождество немного гашиша, завернутого в джеллабу, и потом братья не виделись полгода. За это время Ли познакомился с женщиной, которая впоследствии стала его женой; новогодним утром он проснулся на чужом полу и обнаружил у себя в объятиях незнакомую девушку. Она открыла глаза, и какой-то голод, какое-то отчаяние в ее узком лице поразили Ли прямо в нежное сердце. Комната полнилась тьмой, тишиной и стоялым воздухом. На диване под пейслийской шалью сплелись какой-то юноша и какая-то девчонка; он заворчал во сне, а по полу процокала мышка. Нежданная гостья Ли резко повернула на шум голову, содрогнулась и заплакала. Он забрал ее домой и накормил завтраком. Когда она сообщила, что ее зовут Аннабель, он сразу понял, что она буржуазка, а по нервозности догадался, что она - девственница.
Ела Аннабель мало, только пила чай и прятала лицо в ладонях, чтобы он ее больше не разглядывал. Движения у нее были колючие, угловатые и грациозные; откуда ему, такому юному, было знать, что он станет мальчишкой-спартанцем, а она - лисицей под его туникой и выгрызет ему сердце? Японские крестьяне перед лисами благоговели, ибо верили, что лисица может проникнуть в тело человека либо через грудь, либо через трещинку между пальцем и ногтем. А оказавшись внутри, заведет с приютившим ее разглагольствования, пока тот окончательно не утратит рассудок; однако у Ли, казалось, не было нужды ее опасаться. Он улыбался ей, перегнувшись через стол, и отводил ее руки от лица - бледного, одни глаза. А узнав, что у нее нет ни единого друга на свете, взял к себе жить.
Она весь день сидела в его белой пустой комнате и смотрела в стену. В промежутках он кормил и ласкал ее. А потом, однажды утром, когда он ушел на лекции, она вытащила свои пастели и на том участке стены, на который обычно смотрела, нарисовала дерево. Она рисовала с такой убежденностью, будто давным-давно уже сделала набросок в уме, ибо дерево было очень замысловатым, пышным, его покрывали цветы и множество ярких птиц. И тогда Ли решил, что время пришло. Как он и догадался, она была девственницей. Он принес полотенце - подтереть кровь. Она спросила: "А будет лучше, когда я к этому привыкну?" Он ответил: "Да, любимая, конечно, любимая", - хотя от ее странно остреньких зубок ему стало не по себе, а когда она из чистого любопытства спросила: "Зачем тебе нужно было со мной так поступать?" - он не нашелся что ответить. Все его сильное и гибкое тело вдруг показалось ему хрупким и ненужным приспособлением; в ее глазах он отражался странными контурами и не мог сказать, каким она его видит - таким, как думал он сам, или нет, - да и вообще, что она в нем видит своими глазищами, которые от слишком частых слез, казалось, сами приняли форму улегшихся на бок слезинок. Он понял, что может дать ей только физиологический ответ, ее же удовлетворит лишь экзистенциальный, и ему стало грустно; но у нее было к нему еще много вопросов, и вскоре она возложила его руку на свою свежую рану, хотя понуждала ее к этому не страсть, а, видимо, любопытство. Это произошло в очень холодный день под конец января, когда снаружи падал снег. За два месяца до того, как он ее встретил, Аннабель пыталась покончить с собой, наглотавшись снотворных таблеток, но комендантша общежития вовремя нашла ее. В больнице ей предложили бросить художественную школу и вернуться к родителям, но она обнаружила такие отчетливые симптомы стресса, что самым благоразумным сочли просто вверить ее заботливому попечению комендантши. Та была женщиной лет сорока с лишним, придерживалась либеральных взглядов и не желала для Аннабель ничего лучше, чем если она наконец найдет себе человека, который ее полюбит. Соседка по комнате взяла ее с собой отмечать Новый год. Аннабель в одиночестве сидела в уголке и рассматривала сначала какие-то старые журналы, которые нашла на полу, затем - фигуры в свете свечей. В них она заметила несколько интересных сочленений форм, одно-два неприятных лица, а потом уснула. Проснулась оттого, что замерзла.
Было уже так поздно, что весь свет погасили, а свечи догорели до оснований. Почти все гости разошлись, но одна парочка занималась на диване любовью, а несколько других спали на полу. Аннабель было так холодно, что она произвольно выбрала какого-то парня, подползла к нему и улеглась рядом, чтобы окончательно не окоченеть. "Это кто у нас тут?" - спросил тот наутро. Потом к нему домой зашла комендантша и, разумеется, была полностью очарована; она решила, что у парня хороший характер, он мил, выдержан, а потому, довольная, передала девушку под его опеку.
Ли не рассчитывал, что она с ним останется, но она осталась. Вскоре она перевезла к нему из прежней комнаты свой проигрыватель. Как он и подозревал, ей больше всего нравился клавесин эпохи барокко. Чтобы справиться с ее капризными переменами настроения, он призвал на помощь все запасы такта, нежности и восприимчивости, которые выработал в себе во время последней теткиной болезни; Аннабель оказалась способна на все оттенки меланхолии - от томительной грусти до гнетущего отчаянья. Он привык заботиться о ком-то, а поскольку брат был в отъезде, заботился о ней. Она спала с ним рядом и время от времени, из чистого любопытства, обнимала его. Иногда ему удавалось выжать из нее крохотный ответный трепет, но чаще всего он просыпался утром и видел, что она уже неотрывно смотрит на него своими странными, светящимися из глубины глазами, точно испепеляет платоническими намеками, понять которые он не в силах. Потом его ненадолго охватывало первоначальное беспокойство, и он подозревал, что ее духовидческий взор пронзил его обезоруживающий панцирь обаяния, а под ним обнаружился кто-то другой - возможно, он сам. Она привлекала его, поскольку он не был убежден в том, какое впечатление на нее производит, и он все больше и больше привязывался к ней - оттого, что она такая странная: странность ее казалась ему качественно иной, но количественно сродни той странности, которую испытывал он сам, как будто оба могли с полным правом сказать миру вокруг: "Мы оба здесь посторонние". Глубоководные рыбы светятся, чтобы узнавать друг друга; так почему мужчинам и женщинам тоже не испускать какого-нибудь бессловесного свечения для тех, кто им близок? Он ощущал какой-то немой контакт с нею; так двух иностранцев, говорящих только на своих языках, влечет друг к другу в третьей стране, языка которой не понимают они оба. А кроме того, в самый первый месяц их совместной жизни он спал с супругой своего преподавателя философии, хотя лишь через несколько лет понял, что логичным средством от их с Аннабель неудовлетворенности было бы присутствие кого-то третьего, самодовольного, а еще позднее с ужасом осознал, что и это решение не вполне удовлетворительно. Женщина эта была лет на пять старше Ли, и он испытывал к ней некое насмешливое расположение, хотя связь продолжал только потому, что был уверен: он для нее ничего не значит, их взаимный опыт пересекается совершенно абстрактным образом, а индивидуальностей друг друга они не признают. Изящная угрюмая брюнетка, мать троих детей. В ней чувствовалось наждачное качество хронически несчастной женщины, и она третировала юного любовника, которого завела из вредности и скуки, с неистовым презрением, если не брать во внимание отдельных мгновений всепоглощающего неспокойства, когда она льнула к нему после соития. "Это как трахаться с женской страницей "Гардиан"", - сказал он Баззу, но ни с кем другим о ней никогда и не заикался - не столько из порядочности, сколько от безразличия.
Она организовала все расчетливо и практично. Ли навещал ее дважды в неделю, днем, когда малыши были в детском саду, а также по четвергам вечером, когда их уже укладывали спать, а муж вел факультатив о концепции разума. Любовью они занимались всегда в свободной комнате на голой постели под репродукцией голубого арлекина Пикассо - на рамочке и стекле лежал восковой налет пыли. По ходу всего их романа она ни разу не пыталась выпытать у Ли никаких подробностей о его семье, среде обитания или амбициях; не проявляла к нему абсолютно никакого любопытства. Он полагал, что это очень интересно.
Как бы там ни было, его она вполне устраивала; он испытывал определенное удовольствие от того, что совокуплялся с супругой человека, учившего его этике; большинство вечеров у него оставались свободными; кроме того, с пуританским удовлетворением, унаследованным от тетки, он ощущал, что познает нечто важное о среднем сословии. Но однажды в начале февраля он пришел в четверг вечером и увидел, что у нее настроение - паршивее некуда, и последовал за ней, несколько настороженнее обычного, на неведомую территорию гостиной.