Если однажды зимней ночью путник - Итало Кальвино 16 стр.


Признаться, я уже не помню, когда читал просто так. Листаю чью-то книгу, а думаю только о том, что должен написать сам. Оборачиваюсь к письменному столу. Он ждет. В машинку заправлен лист бумаги. Главе не терпится начаться. С тех пор как я стал невольником писания, чтению ради удовольствия наступил конец. Все, что я делаю, я делаю ради того душевного состояния, в котором пребывает сейчас молодая особа в шезлонге, выхваченная оптическими стеклами моей подзорной трубы. Мне это состояние, увы, заказано.

По утрам, прежде чем сесть за работу, я смотрю на особу в шезлонге. Благодаря сверхъестественным усилиям, предпринимаемым мною во время писания, эта женщина начинает дышать, говорю я себе. Процесс чтения становится для нее естественным процессом. Течение фраз проходит через порог внимания, ненадолго задерживается, пока не впитается ее сознанием и не растворится, обратившись в одной лишь ей присущие грезы и непередаваемые образы.

Временами меня охватывает нелепое желание: вот если бы она читала сейчас именно то, что я только собираюсь написать. Эта мысль настолько соблазнительна, что я начинаю в нее верить. Быстро записываю фразу, бросаюсь к окну, навожу подзорную трубу и смотрю, как отзывается написанное мной в ее взгляде, изгибе губ, в том, как она закуривает, усаживается поудобнее, скрещивает или вытягивает ноги.

Временами кажется, что между тем, что я пишу, и тем, что она читает, – неодолимый путь. Что бы я ни написал, все выглядит натужно и несуразно. Выступи моя писанина на гладкой поверхности страницы, которую она читает, – это было бы как ножом по стеклу, она наверняка зашвырнула бы книгу куда подальше.

Временами начинаю верить, что молодая особа читает поистине мою книгу. Я давно уже должен ее написать, только чувствую, что так никогда и не напишу. Вот она, эта книга – от начала до конца, – лежит себе на дне подзорной трубы; но я не могу разобрать, что там написано, не могу узнать, что написал тот я, которым я не сумел и не сумею стать. Бесполезно снова садиться за письменный стол, силиться разгадать и записать мою настоящую книгу, прочитанную ею: что бы я ни написал, все это будет грубой подделкой моей настоящей книги, которую никто, кроме нее, не прочтет.

А что, если подобно тому, как я навожу подзорную трубу на нее, когда она читает, молодая особа наводит подзорную трубу на меня, когда я пишу? Сажусь за письменный стол спиной к окну и чувствую, что на меня смотрят. Заплечный взгляд вбирает в себя поток слов, уносит повествование по неизвестному мне руслу. Читатели – это мои вампиры. Чувствую, как стая читателей склонилась надо мной и впивается взглядом в слова, еще не застывшие на бумаге. Не могу писать, когда на меня смотрят. Тогда написанное перестает быть моим. Хочется исчезнуть, оставить их алчным взглядам лист, заправленный в пишущую машинку. На худой конец, пусть пожирают глазами мои пальцы, тюкающие по клавишам.

Как дивно бы я писал, если бы меня не было! Если бы между чистым листом бумаги и клокотанием слов и сюжетов, обретающих форму и тающих, так и не дождавшись своего запечатления, не возникало бы это обременительное средостение, сиречь я сам! Мой слог, мой вкус, мои убеждения, моя самость, моя культура, мой жизненный опыт, мой склад души, мой дар, мои излюбленные приемы – все, что делает узнаваемым мое писание, мнится мне тесной клеткой. Будь я просто рукой, обрубком, способным лишь водить пером... кто двигал бы этой рукой? Безликая толпа? Дух времени? Коллективное бессознательное? Не знаю. Я думаю о самоупразднении не для того, чтобы стать глашатаем определенного умонастроения. Единственная моя цель – передать на письме описуемое, ожидающее своего описания; рассказать то, о чем никто не рассказывает.

Молодая особа, которую я рассматриваю в подзорную трубу, наверное, знает, о чем я должен написать. Точнее, не знает и ждет, когда я напишу то, чего она не знает. Она лишь чувствует пустоту ожидания. Пустоту, которую должны заполнить мои слова.

Временами я думаю о содержании еще не написанной книги как о чем-то уже существующем. Это передуманные мысли, произнесенные реплики. Все, что должно было произойти, – произошло; в известных местах и при известных обстоятельствах. Выходит, книга – это не что иное, как письменное отображение неописанного мира. А иногда мне кажется, что ненаписанная книга и существующий в реальности мир как бы взаимодополняются. Тогда книга становится описанной, оборотной стороной неописанного мира. Ее содержание – это то, чего нет и не может быть до тех пор, пока не будет описано; и в том, что есть, без этого подспудно ощущается пустота и незавершенность.

Словом, я так или иначе хожу вокруг мысли о взаимозаменяемости неописанного мира и книги, которую должен написать. Именно поэтому писание представляется мне делом настолько тяжким, что может попросту раздавить меня. Подношу подзорную трубу к глазу и направляю на читательницу. Перед ее лицом, над книгой, порхает капустница. Что бы она сейчас ни читала, ее вниманием всецело владеет бабочка. Неописанный мир находит в этой бабочке свое наивысшее выражение. Делаю вывод, что и я должен стремиться к некой точности, собранности, легкости.

В очередной раз взглянув на особу в шезлонге, я вдруг захотел писать "с натуры"; иными словами, писать не ее, а то, как она читает; писать все что угодно, лишь бы это проходило через ее чтение.

Вот и на мою книгу села бабочка. И снова хочется писать "с натуры", теперь уже всматриваясь в бабочку. Скажем, описать зверское убийство, но так, чтобы оно "походило" на бабочку, выглядело бы таким же изящным и легким, как бабочка.

Я мог бы описать и бабочку, но помня о сцене зверского убийства. Тогда бабочка превратилась бы в нечто чудовищное.

Сюжет для рассказа. Два писателя живут каждый в своем доме по обе стороны горной долины и подглядывают друг за другом. Один писатель привык работать по утрам; другой – по вечерам. Утром или вечером тот из них, кто не пишет, наводит подзорную трубу на того, кто пишет.

Один писатель строчит без остановки; другой все время мучается. Тот, что мучается, смотрит на того, что строчит, и видит, как он заполняет листы ровными строчками; рукопись на глазах складывается в пухлую, ладную кипу. Вот и готова книга: наверняка новый бестселлер, думает писатель-мученик с презрением и одновременно с завистью. Он считает плодовитого писателя ремесленником-борзописцем, потакающим дешевому вкусу толпы. И все же он не в силах подавить в себе белую зависть к этому человеку, который самовыражается с такой невозмутимой уверенностью. Впрочем, писатель-мученик не только завидует, но и восхищается. Да-да, восхищается. И притом вполне искренне. Вдохновение, которое собрат по перу вкладывает в свое писание, несомненно, говорит о его широкой натуре; он верит в существование связующих нитей между людьми и потому дает им то, чего они от него ждут, а не занимается самокопанием. Писатель-мученик отдал бы все, лишь бы хоть в чем-то походить на плодовитого писателя. Несчастный готов во всем ему подражать. Заветная его мечта – стать таким, как он.

Плодовитый писатель тоже наблюдает за писателем-мучеником и видит, как тот усаживается за письменный стол, грызет ногти, почесывается, рвет лист бумаги, идет на кухню, пьет кофе, потом чай, потом ромашковый отвар, потом читает стихотворение Гёльдерлина (хотя ясно, что Гёльдерлин не имеет ни малейшего отношения к тому, что он пишет), переписывает набело страницу, потом зачеркивает строчку за строчкой, звонит в химчистку (хотя известно, что его синие брюки будут готовы не раньше четверга), делает кое-какие пометки: сейчас они ему не нужны, зато когда-нибудь, глядишь, пригодятся; раскрывает энциклопедию на статье "Тасмания" (хотя понятно, что в его вещи нет и в помине никакой Тасмании), рвет два листа бумаги, ставит пластинку Равеля. Плодовитому писателю никогда не нравились книги писателя-мученика. Читаешь, и кажется, вот-вот доберешься до сути. Не тут-то было: суть ускользает, и становится немного не по себе. Однако сейчас он своими глазами видит, как работает писатель-мученик. И понимает, что этот человек борется с некой темной силой, страшной громадой: прокладывает дорогу почти вслепую, даже не зная, куда она приведет. Ему чудится, что писатель-мученик идет по проволоке, натянутой над пропастью, – и он начинает восхищаться им. Не только восхищаться, но и завидовать, ибо чувствует, сколь поверхностно и куце то, что делает он, в сравнении с исканиями писателя-мученика.

На открытой веранде уединенного домика в горной долине загорает молодая особа с книгой. Оба писателя наблюдают за ней в подзорную трубу. "Как она сосредоточенна! Аж дыхание затаила! Как судорожно переворачивает она страницы! – думает писатель-мученик. – Наверняка у нее какой-нибудь сногсшибательный романец того, плодовитого!" "Как она сосредоточенна! Прямо вся преобразилась! Как будто сейчас перед ней откроется величайшая тайна! – думает плодовитый писатель. – Наверняка у нее какой-нибудь закидонистый романище того, мученика!"

Сокровенная мечта писателя-мученика – чтобы его книги читали так, как читает сейчас эта молодая особа. Он принимается за работу и пробует писать так, как, по его мнению, написал бы плодовитый.

Сокровенная мечта плодовитого писателя – чтобы его книги читали так, как читает сейчас эта молодая особа. Он принимается за работу и пробует писать так, как, по его мнению, написал бы мученик.

С молодой особой знакомится вначале один писатель, потом другой. Каждый предлагает ей прочитать свой только что законченный роман.

Особа получает рукописи. Через некоторое время она приглашает к себе обоих авторов. К их удивлению – вместе.

– Это что, розыгрыш? – спрашивает она. – Вы дали мне два экземпляра одного и того же романа!

Или, скажем, так:

Молодая особа перепутала рукописи. Она возвращает плодовитому роман мученика, написанный в манере плодовитого; а мученику – роман плодовитого, написанный в манере мученика. Обнаружив подмену, оба приходят в бешенство и понимают, что надо оставаться самими собой.

Или так:

Внезапный порыв ветра – и рукописи перемешиваются. Читательница пробует их сложить. И получается превосходный роман. Критики ломают голову над его авторством. Именно о таком романе мечтали и плодовитый, и мученик.

Или так:

Молодая особа всегда была страстной поклонницей плодовитого писателя; а писателя-мученика просто терпеть не могла. Читает она как-то новый роман плодовитого и понимает, что это сплошная лажа; да и все, что он раньше накатал, – тоже сплошная лажа. Зато книги мученика кажутся ей теперь полным восторгом. Особа ждет не дождется его нового романа. Однако роман оказывается совсем не таким, как она думала. Тогда молодая особа посылает ко всем чертям и писателя-мученика.

Или так:

Все то же самое, только "плодовитого" заменить на "мученика", а "мученика" – на "плодовитого".

Или так:

Молодая особа всегда была страстной поклонницей плодовитого писателя и т. д. и т. п. А писателя-мученика она просто терпеть не могла. Читает она новую вещь плодовитого: роман как роман, ей нравится – в общем, ничего особенного. Рукопись мученика, в свою очередь, кажется ей пресной, невыразительной, как и все у этого автора. В разговоре с писателями она отделывается ничего не значащими фразами. И тот и другой приходят к выводу, что читает она небрежно, и решают выкинуть ее из головы.

Или так:

Все то же самое, только заменить и т. д. и т. п.

Я где-то прочел, что объективность мысли можно выразить с помощью глагола "думать" в неопределенно-личной форме, то есть сказать не "я думаю", а "думается"; все равно как безличное "морозит". Вселенная исполнена мыслью. Об этом нужно неизменно помнить.

Скажу ли я когда-нибудь: "сегодня пишется", все равно как "сегодня морозит" или "сегодня моросит"? Лишь после того, как я начну, не задумываясь, употреблять глагол "думать" в неопределенно-личной форме, можно надеяться, что через меня выразится нечто менее ограниченное, чем отдельно взятая личность.

А как быть с глаголом "читать"? Скажут ли когда-нибудь "сегодня читается", как говорят "сегодня морозит"? Если вдуматься, чтение – дело сугубо личное; куда более личное, чем писание. Допустим, писанию удалось преодолеть ограниченность автора, но оно будет иметь смысл только тогда, когда его прочтет и пропустит через свое сознание некая другая личность. Это будет единственным доказательством того, что написанное обладает истинной мощью писания, мощью, основанной на чем-то выходящем за пределы отдельной личности. Вселенная будет самовыражаться до тех пор, пока кто-то сможет сказать: "Я читаю, значит, пишется".

Это особое блаженство я улавливаю на лице читательницы. Мне его уже не испытать.

Над моим столом висит плакат. Чей-то подарок. На плакате изображен щенок Снупи. Он сидит за пишущей машинкой. Над ним, в облачке комикса, начертано: "Однажды темной ненастной ночью". Всякий раз, садясь за стол, я читаю: "Однажды темной ненастной ночью". Этот безличный зачин как бы приоткрывает лазейку из одного мира в другой: из времени и пространства теперешних во время и пространство написанной страницы. За таким манящим зачином может последовать неисчерпаемое множество продолжений. Вновь убеждаюсь, что нет ничего лучше избитого начала, расхожей завязки, после которой ждешь всего и ничего. Впрочем, моему бобику-графоману ни за что не прибавить к первой четверке слов еще дюжину или полдюжины, не разрушив при этом их изначального волшебства. Попасть в другой мир только с виду легко: кидаешься к столу писать, предвкушая наслаждение... а на чистом листе бумаги отверзается пустота.

С того дня, как передо мной возник этот плакат, работа идет из рук вон плохо. Взять бы да и сорвать со стены проклятого щенка. Не хватает духу. Нелепая шавка отражает мое состояние, предостерегает и подстегивает меня.

Чистое очарование, наполняющее первые фразы первой главы великого множества романов, неотвратимо развеивается по ходу повествования. Перед нами зазывно простирается время, уготованное для чтения; время, в течение которого может произойти любой поворот событий. Неплохо бы написать целую книгу как единый зачин; до самого конца в ней ощущались бы мощь и свежесть зачина, ожидание чего-то, что еще впереди. Но как построить такую книгу? Может, оборвать ее на первом же абзаце? Или до бесконечности продлить вступительную часть? Или вплести начало одного сюжета в другой, как в "Тысяче и одной ночи"?

Сегодня решил переписать начало знаменитого романа. Быть может, заключенная в нем энергия передастся моей руке. И тогда, получив нужный заряд, она сама довершит остальное.

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.

Перепишу и второй абзац. Без него меня не увлечет поток повествования:

Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. И так далее, до: Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Следующая фраза настолько притягательна, что, не удержавшись, переписываю и ее: Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Коли на то пошло, можно переписать весь абзац, даже несколько страниц, до того места, когда главный герой является к старухе процентщице. "Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц", – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.

Останавливаюсь, чтобы не поддаться соблазну переписать все "Преступление и наказание". На мгновение мне открывается чарующий смысл невообразимого ныне ремесла переписчика. Переписчик жил одновременно в двух временных измерениях – чтения и писания. Он мог писать, не боясь, что под его пером обнажится пустота. Он мог читать, не боясь, что прочитанное примет вещественный облик.

Ко мне наведался какой-то тип, утверждающий, будто он мой переводчик. По его словам, за наш – мой и его – счет наживаются мошенники, выпускающие пиратские переводы моих книг. В доказательство он предъявил книгу. Я, конечно, ее полистал, да что толку: книга была на японском. Латинскими буквами на титульном листе были выведены мои имя и фамилия.

– Ничего не понимаю. Вы говорите, это моя вещь? Но какая именно? – спросил я, возвращая ему книгу. – Я, знаете ли, по-японски не разбираю.

– Даже если бы разбирали, боюсь, вы не узнали бы в ней собственной вещи, – ответил гость. – Дело в том, что этой книги вы никогда не писали.

Он пояснил, что умение японцев в точности имитировать европейские товары распространилось и на литературу. Какая-то фирма в Осаке раскрыла формулу романов Сайласа Флэннери. Она выпускает нигде ранее не издававшиеся, первоклассные книги этого автора и способна наводнить ими весь мир. В обратном переводе на английский (точнее, просто в переводе на английский, с которого книги якобы переведены на японский) даже самый придирчивый критик не отличит их от настоящего Флэннери.

Услышав о такой дьявольской афере, я просто обомлел. Что и говорить: есть от чего прийти в бешенство. Как-никак – моральный и материальный ущерб. Но не это главное. Я с содроганием чувствую, как неудержимо притягивают меня эти подделки, эти нежданные ростки моего собственного "я", пустившие корни в почве чужой культуры. Мигом представляю себе старого японца, одетого в кимоно: он неторопливо идет по горбатому мостику. Это я сам в облике японца. Он придумывает один из моих сюжетов и в конце концов сливается со мной, воплощая духовные искания, совершенно мне чуждые. Конечно, липовые Флэннери, сфабрикованные ловкими аферистами из Осаки, суть не что иное, как дешевые подделки. Но одновременно в них, возможно, заложена некая сокровенная, утонченная премудрость, которой начисто лишены подлинные Флэннери.

Разумеется, при постороннем ни к чему выдавать мои двоякие чувства, так что я сделал вид, будто хочу собрать нужные факты и подать в суд.

– Мошенники, аферисты! На всех подам в суд! И на них, и на их пособников! Я им покажу, как подделывать чужие книги! – воскликнул я, многозначительно глядя на переводчика. Мне вдруг подумалось, что этот парень тоже замешан в гнусной махинации. Он назвался Гермесом Мараной. Раньше я о таком не слыхал. Голова у него как дыня: лежит поперек плеч, вроде дирижабля, и много чего скрывает за выпуклым лбом.

Я полюбопытствовал, где он живет.

– Пока в Японии, – ответил он.

Он негодует, что с моим именем могли так обойтись. Надо, мол, прижать к ногтю этих проходимцев. Он готов помочь. Хотя, добавляет Марана, особо расстраиваться нечего. По его мнению, литература тем и ценна, что в ней силен дух мистификации. Именно в мистификации проявляется истинная литература. А подделка – это мистификация мистификации, стало быть, истина в квадрате.

Назад Дальше