Он чувствовал себя настоящим мужчиной. Он решил - сам, без всякой помощи! - две главные проблемы. Во-первых, нашел работу. Поспрашивал, побегал и выискал такое - лучше не придумаешь: по ночам грузить на хлебозаводе хлеб в фургоны. Девяносто рублей в месяц! Инженеры в проектных институтах получают столько за ежедневный труд от звонка до звонка, а здесь - всего-то по три-четыре часа таскать чистые и не такие уж тяжелые ящики, даже не каждые сутки.
И завод - маленький, славный заводик, овеянный вкусным, теплым запахом, - оказался совсем недалеко от уютной однокомнатной квартиры, которую он, тоже сам, отыскал и снял на целых два года вперед. Ее хозяева завербовались куда-то на север. (Кольнула память об уехавшей туда же Стелле, о темно-зеленых ее, выпуклых диковатых глазах, о смешной раздвоенной нижней губе. Кольнула - и тут же выветрилась. Что было, то прошло, он перед ней не виноват!) Платить - всего сорок рублей хозяевам, да квартплату и за свет, - ну, полсотни с небольшим, совсем немного за отдельное жилье. Сейчас комнату в коммуналке снять - от тридцати до сорока, он во всем начал разбираться. Вот так-то! Даже у отца изменился тон: "Молодец, молодец, сынок! Учебу только не запусти…"
Накануне свадьбы познакомил Нину с Мариком. Ждал, что тот будет смотреть на Нину, и хотел, чтобы Марик смотрел, чтобы увидел, какая она красивая. Марик же, хоть на Нину и взглядывал, больше смотрел на него самого. С каким-то радостным изумлением. И Григорьев понял: да, только вчера были шестьдесят третий год, пляжи на заливе, дурашливая болтовня, детство. И вот - он женится, первым уходит во взрослый мир.
От Димки пришло письмо: громадные буквы "ПО3ДРАВЛЯЮ" и целый лес восклицательных знаков.
День свадьбы, высший миг его торжества, остался в памяти бело-голубым ожогом фотографической вспышки: мраморные лестницы дворца и парадный зал, Нина в снежно-искрящемся платье с фатой, цветы, мелькание лиц - родных, знакомых, полузнакомых; подвыпивший отец с поднятой рюмкой, смеющиеся губы Нины, приближающиеся под крики "Горько!". И вслед за щелчком фотоаппарата - мгновенный провал в темноту…
Нине было больно. Опять солгали книги, солгали все поэтичные описания первой ночи и восторгов мужчины, благодарного своей возлюбленной за ее "чистоту". Солгали рассказы приятелей ("Сперва охала, а потом выпускать меня не хотела!"). Он и представить не мог, что его самые осторожные движения будут причинять ей такую страшную, разрывающую боль. Она лежала распятая. Нагота ее, белеющая в темноте, лепная нагота богини, о которой он столько мечтал, казалась жалкой, а запрокинутое лицо с черным провалом рта приводило в отчаяние.
Перепуганный, он бормотал "Прости, прости!..", осыпал виноватыми поцелуями ее плечи и грудь. Она покорно шептала: "Ничего, я потерплю!" Но стоило ему, боязливо и бережно, сделать усилие, чтобы проникнуть в нее, как всё повторялось: вскрик страдания, его умоляющее "Прости, прости!" и ее обреченное, безнадежное "Ничего, ничего, я потерплю…"
Потом, лежа рядом с ней и всматриваясь в ночной блеск ее заплаканных глаз, он говорил ей о своей любви и благодарности. Нежные слова, которые он выдыхал шепотом, смешивались с ее дыханием. Он словно заговаривал не только ее затихающую боль, но и собственный страх. Чего он боялся? Должно быть, ее ненависти или отвращения, того, что казалось самым худшим.
И в следующие несколько дней он радовался тому, как быстро прошла ее подавленность, возвратилось к ней привычное спокойствие, начали звучать в словах, обращенных к нему, знакомые, чуть снисходительные нотки. Радовался, пока не осознал, что это как раз и есть самое худшее: всё вернулось на круги своя…
На хлебозаводе им выдавали белые нитяные перчатки, а деревянные лотки для буханок были отполированы трением, как лакированные. И всё равно, после каждой смены перчатки становились темно-серыми, а в ладонях и в пальцах покалывали занозы.
Сама ночная погрузка была похожа на сцену из детективного фильма: темный дворик, машина-фургон с распахнутыми боковыми дверцами, ярко освещенный проем в черной стене, откуда по лязгающим роликам выезжают низкие ящики. Темные колеблющиеся фигуры подхватывают их, переносят, с треском и cтуком вдвигают в недра фургона. Слышится хриплое дыхание, быстрые злые матюги. Чуть поодаль невозмутимо разгорается и пригасает огонек шоферской папироски. Нетерпеливо сигналит за железными воротами следующая машина. Быстрей, быстрей! Уже не хватает дыхания и пот заливает глаза…
Грузчиков не пускали в цех (запрещала какая-то санитарная комиссия). И, когда наступал перерыв в потоке машин, они рассаживались тут же, во дворике. Разламывали буханки горячего, мягкого хлеба. Сонно жевали. Покуривали. Всё - молча, каждый сам по себе. Люди в их маленькой бригаде менялись так часто, что Григорьев не успевал запомнить ни лица, ни имена.
Сюда приходили за ночным заработком студенты. Появлялись какие-то бледно-желтые существа, похожие на высохшие стебли, - испитое городское отребье. С ними нужно было не зевать: по слабости они могли выронить тебе под ноги свой лоток или сослепу столкнуться с тобой в темноте.
Мелькали сразу узнаваемые, вечно раздраженные физиономии недавно освободившихся "зэков". Этих тоже надо было сторониться. Они тоже могли налететь на тебя и даже сшибить с ног, но не случайно, а расчетливо, злобно и сильно: если не будешь достаточно почтителен и проворен, чтобы мгновенно уступить дорогу.
А потом он брел домой по пустынным ночным улицам. Болели мышцы и спина. В мозгу от бессонницы пересыпался накаленный, сухой песок, мельтешил перед глазами, покалывал в висках.
Нина не просыпалась при его возвращении или делала вид, что не просыпается. Он умывался. Садился под лампой на кухне, вооружившись иголкой, увеличительным стеклом и пузырьком йода. Выковыривал занозы. Потом тихонько ложился рядом с Ниной. А часа через два-три взрывался будильник, и надо было вставать.
Днем на лекциях он то и дело проваливался в дремоту. Нина искоса следила за ним. Едва у него смыкались веки и начинала клониться голова, она бесшумно, но сильно ударяла его под столом по коленке.
Ощущение замкнувшегося круга… Снова, как во времена вечерней школы, изнурительная гонка - работа и учеба, - ватная усталость, головная боль. Задавленное, но постоянно саднящее чувство бессильного унижения (тогда были разъяренные и крикливые цеховые подростки, теперь - молчаливые, остервенелые "зэки").
И Нина жила с ним так же снисходительно, как раньше встречалась. Что-то даже изменилось к худшему: им как-то труднее стало разговаривать друг с другом. То общее, что было у них, быстро исчерпалось в совместной жизни, а новое - не приходило. Может быть, в тогдашней тесноте и неустроенности им просто некогда было прислушаться друг к другу?
Квартирка, за которую он отдавал больше половины своего тяжкого заработка, казалась грязноватой, сколько ее ни убирали, ни чистили. Нина всё время что-то потихоньку готовила, зашивала, стирала, гладила. Он пугался: вместе с ним она еще глубже увязала в быте. Что делать?!
Впрочем, Нина не жаловалась. Она существовала в своем мире, куда ему по-прежнему не было доступа. Даже в минуты близости, раскрытая, в ритме его объятий, она оставалась словно отстраненной. Она лишь царственно дарила ему себя, не больше. Ее дыхание сохранялось ровным. И только тогда, когда он, смятый, задохнувшийся, замирал наконец в блаженном бессилии, ее тело вздрагивало от тревожного толчка и он слышал обеспокоенный шепот: "Ничего не будет?" Она очень боялась беременности…
По кругу, по кругу, будто на карусели. Всё внешнее - смазывается, плывет в глазах. Не присмотреться, не задуматься. Только и запомнилось из той весны 1967 года, как поразила гибель Комарова. В привычном мироздании его ровесников ничего подобного не должно было случиться! Даже смерть главного конструктора в прошлом году их сознание приняло: что сделаешь, возраст, болезнь. Но чтобы советская космическая техника - самая совершенная, абсолютно надежная - могла так нелепо сломаться, чтобы космонавты - сверхлюди, осиянные свечением телевизионных экранов и глянцем журнальных фотографий, - вдруг оказались уязвимыми, беспомощными, смертными… Рухнул один из опорных столбов. Конечно, не самый главный, но, быть может, самый заметный.
А потом всё заглушила подготовка к предстоящему великому празднику - пятидесятилетию Революции. В нарастающем колокольном звоне радиопередач и газетных статей потонули и траурные марши космической трагедии, и перекличка экономической реформы. Такого экстаза не было, кажется, и в хрущевские годы. "Навстречу юбилею", "навстречу юбилею"! Юбилей представлялся не календарной датой, до которой можно просто дожить, а некоей вершинной точкой. Достигнуть ее можно было только ценой напряженной работы, путем трудовых свершений и побед. А уж с ее высоты должны были открыться новые дали. (Хотя, получалось, и так всё почти прекрасно: статьи о трудностях реформы в газетах как-то незаметно иссякли.)
Ну ладно: полвека - цифра, что ни говори, исключительная. По такому случаю грех себе праздник не позволить. Отпразднуем - и снова возьмемся за дело. Может быть, от хорошего настроения и поднявшегося энтузиазма реформа как раз легче пойдет? Может, на то и умысел?
А где-то с краю в медный гром юбилейного оркестра вмешались какофонией крики об "израильской агрессии". В этой странной войне, прогремевшей в июне где-то в чужих песках, было много неясного. Удивляло всё: ее причины, ее шестидневная мгновенность, ее ошеломляющий результат, и, может быть, больше всего - неожиданный взрыв ярости своего родного государства. Отец сидел, прильнув ухом к "Сакте", и подкручивал ручку настройки. Теперь он сам пристрастился слушать западные "голоса" и охотно пересказывал услышанное со своими комментариями:
- Побили друга нашего, Насера! - Отец произносил фамилию египетского вождя с ударением на втором слоге. - Войско его, технику - всё вдрызг. Это сколько ж наших денежек ухнулось! Вот тебе и "Герой Советского Союза". Позорище! До чего ж надо было Никите сдуреть, чтоб такому упырю звезду золотую повесить! У нас на фронте летчикам "Героя" давали за двадцать сбитых. Одним меньше - уже хрен получишь. А нам, артиллеристам, как ни воюй, вообще не давали никогда. Разве только в противотанковой, дак те - смертники… А этот "герой" за Гитлера воевал и своих коммунистов египетских по тюрьмам запытал и переказнил. А мы, что с Никитой, что без Никиты, его всё облизываем, как котеночка: ухти, наш прогрессивный! Во друзей себе выбираем, ети их в корень…
И вдруг, забыв о мировой политике, отец остро взглядывал на него и говорил:
- Редко бываешь у нас, сынок.
- Так работаю же. И учеба. Третий курс у нас тяжелый, летняя сессия - пять экзаменов.
- Да я понимаю, - кивал отец, - понимаю… А Нину твою совсем редко видим. Чего она с тобой не приезжает? Стесняется, что ли?
- Ну что ты! Просто дел очень много. В институте и по хозяйству.
- Это хорошо, - говорил отец, - когда у женщины по хозяйству много заботы. Но хотелось бы и видеться! А то до сих пор не познакомились по-настоящему. Я с ней так и эдак пытался поговорить, - молчит, улыбается. "Да" и "нет" - вот и вся беседа.
- Значит, умная, раз не болтливая! - вставляла мать.
- Вот, разве что умная, - соглашался отец. - Да, сынок?
Он не ответил отцу. В своем вращении по кругу, в усталости, в пелене он попросту не задумывался над тем, умна ли Нина. Так же, как над тем, счастлив ли он теперь, когда всё сбылось и она принадлежит ему.
Да и что толку задумываться, вспоминать прежние мечтания? Что толку сравнивать Нину хотя бы с той же Стеллой? Всё равно, он любил Нину, и если уж она не могла измениться, пусть бы оставалась какая есть - с холодностью своей, с непонятностью, лишь бы только была с ним!..
Она начала меняться еще в институте.
Первые три курса, шумные, пестрые, с калейдоскопической сменой предметов и преподавателей, чем-то всё же походили на школу. А осенью 1967-го, на четвертом курсе они вступили в тишину кафедры, которая должна была дать им специальность.
Кафедра занимала два длинных коридора, скрестившихся буквой "Т", в институтском корпусе, куда их прежде не пускали. Они впервые прошли этими коридорами, где громоздились темные шкафы, набитые приборами и лабораторной посудой, где за тяжелыми дверями слышались гул и жужжание работающей аппаратуры. Они читали мерцающие стеклянные таблички на дверях: "Профессор", "Доцент", "Лаборатория термохимических испытаний", "Не входить, высокое напряжение!"
А в конце одного из коридоров им открылась маленькая, всего на одну группу, только для посвященных, лекционная аудитория. Здесь впервые узнали они о материалах и приборах, которые будут создавать, услышали о заводах и НИИ, куда придут работать. Всё поначалу обрисовывалось смутно и волнующе.
Ах, этот странный мирок институтской кафедры второй половины шестидесятых! Еще не стало обыденным всё, что так бурно влила в жизнь наука за два каких-то десятилетия после разрушений войны - ракеты, спутники, космические полеты, атомная энергия, телевидение, электроника, кибернетика, реактивные лайнеры, полимеры и полупроводники. Еще чудесный ореол переливался над каждым из этих слов, сияние его отражалось в стеклах бесчисленных приборов в кафедральных кельях, ложилось отсветами на лица всех, кто считался причастным к магии. И казалось, не только отметки в зачетной книжке и стипендия на следующий семестр, а сама судьба зависела от тех преподавателей и сотрудников, что встретили их здесь.
У Григорьева-то никаких отношений с ними попросту не сложилось: учился он средне, в студенческом научном обществе не занимался - не хватало ни сил, ни времени. По-прежнему подрабатывал на хлебозаводе и задремывал на лекциях (в маленькой аудитории это было слишком заметно, и Нина следила за ним еще бдительнее). А по выходным - отправлялся разгружать вагоны на овощной базе.
Сетки с картошкой, которые там приходилось таскать, были и тяжелее, и грязнее ящиков с хлебом, а гонка - куда беспощаднее. Даже в холодную погоду распаришься и обольешься потом. Зато после такой разгрузки, изломанный и отплевывающийся черной земляной пылью, он брел домой с красненькой десяткой в кармане: расплачивались на овощебазе сразу и не скупясь.
А денег требовалось всё больше. Хоть Нина и не позволяла себе лишнего, что-то самое необходимое для молодой женщины ей все-таки надо было покупать. Одни высокие кожаные сапоги, как раз в то время вошедшие в обязательную моду, стоили рублей восемьдесят. И эти деньги он хотел заработать полностью, чтобы не пришлось ничего просить у родителей. Для него покупка сапог стала символом его мужской дееспособности. Как же он был горд, когда они в конце концов купили Нине сапоги! Именно такие, какие она хотела, - темно-коричневого цвета, из глянцевитой кожи, красиво облегающие ее стройные ноги!
В ту осень, через полгода после свадьбы, он научился наконец вызывать у нее, а верней у ее тела, чувственный отклик своей страсти. Он искал разгадку, ведомый не столько инстинктом, не столько полуслепыми машинописными страничками косноязычных переводов трудов каких-то западных сексологов, которые добывал и читал тайком от Нины, сколько надеждой, что вместе с наслаждением передастся ей хоть капля переполнявшей его нежности.
Но то, что он нашел, потребовало таких действий, которые вначале вызвали у нее протест. Испуганно, молча она отстраняла его. Прикрывалась ладонью, чтоб защититься. Но постепенно, постепенно - покорилась.
Даже и не покорилась: всё вернулось к прежнему состоянию, только на новом витке. Нина позволяла ему уже предельно ласкать ее - так же, как позволяла когда-то за собой ухаживать, а потом позволяла с собой спать. И в короткие мгновения, которых ему удавалось добиться, когда под его умоляющими, рабскими ласками ее тело напрягалось наконец и сотрясалось горячей дрожью, она всё равно оставалась в чем-то недосягаемой. Она даже ни разу не застонала. Только бурное, прерывистое дыхание вырывалось у нее и мгновенно успокаивалось вместе с расслабленным телом.
Никогда она не сказала ему ни слова об этих ночных минутах, и ему не давала говорить. Этих минут словно не существовало. И порой, когда он смотрел на нее днем, ему самому не верилось, что они бывают.
Преподаватели на кафедре жаловали Нину: училась она усердно, а после занятий почти каждый день оставалась в лаборатории - ей дали самостоятельную работу в студенческом научном обществе. Григорьев только радовался бы за нее, если бы лик кафедры болезненно не обернулся для него лицами нескольких молодых и моложавых сотрудников и аспирантов.
Были они все чем-то похожи друг на друга: крупные, уверенные в себе, смешливые. Из стайки новых студенток взгляды их цепко выхватили Нину. И вскоре он уже придавленно следил, как подолгу она разговаривает с ними, стоя вплотную к ним в тесных коридорах. Разговаривает совсем не так, как со сверстниками, - живо, охотно. Как громко смеется их шуткам - закидывая голову и открывая прекрасные зубы. Как в глазах ее, в чудесной влажной голубизне, разгорается тот огонек женственности и возбуждения, которого он не мог добиться своей страстью.
К нему, молоденькому мужу красивой женщины, эти хозяева кафедры относились с добродушной насмешкой, а то и просто его не замечали. Когда они болтали с Ниной в коридорах, когда зазывали ее посидеть в своих лабораториях, он мог находиться рядом, а мог и уйти, - Нина только бросала через плечо быструю, извиняющуюся полуулыбку: мол, что поделать, задерживают!
Оскорбленный, он был бы готов накинуться на любого из них, а то и на всех сразу, и столько подавлял в себе ярости, что, прорвись она, случись такое невероятное дело, - разметал бы, кажется, их всех. Но явного повода не было: разговоры их, шуточки с Ниной были как будто вполне благопристойны. И он угрюмо молчал, боясь самого страшного - оказаться смешным.
Когда же дома, не выдержав, он порой набрасывался на Нину с упреками, она только улыбалась, рассеянно глядя сквозь него. Как когда-то, на первом курсе.
Магия, магия науки! Не просто научная романтика, как несколько лет назад в начале шестидесятых, а нечто в одно и то же время и возвышенное, и сулящее вполне земные блага, обеспеченность, престиж (где еще у нас в стране платят такие деньги, как на вузовских кафедрах!). Вьющиеся вокруг Нины молодые "полубоги", несомненно, казались ей причастными к магии, а полутемные кафедральные закоулки - тем самым, вознесшимся над убожеством обыденной жизни, сверкающим, изобильным царством Большой Науки, которое - по счастью - оказалось открытым и доступным.
Ведь она была уже почти принята в общество небожителей. Их рассказы об институтских делах, о научных проблемах, о подготовке диссертаций, о характерах влиятельных ученых стариков, - обо всех этих тонкостях, понятных только причастному и равному, - звучали для нее упоительной музыкой.
Григорьев догадывался о том, что привлекает Нину на кафедре, и понимал, что сам ведет себя - глупее некуда. Ему бы хоть для Нины держаться с "полубогами" шумно и куражисто, ведь он не признавал их превосходства. А он - отмалчивался, боком протискивался мимо.