Зимний скорый - Захар Оскотский 6 стр.


Тогда, к маю, у них с Алей только-только всё стало опять налаживаться. Она провела у него ночь, а потом полдня возилась на кухне, гремя кастрюлями. Суп сварила и приготовила какое-то особенное тушеное мясо с картошкой (правда, немного сожгла). И тут - пришлось в спешке улетать. Не дозвонился ей ни на работу, ни домой. Только и успел черкнуть и бросить в почтовый ящик открытку, что вернется через неделю.

А просидел в командировке - три недели! Всё оказалось запущено до маразма, не поймешь, как до сих пор этот чертов прибор вообще выпускали. Технические условия, техпроцесс и программа испытаний друг другу противоречат. Сборочным чертежом допущены конденсаторы трех типов, и два из них не подходят. И всё такое прочее.

Двадцать дней на заводе прошли, как в пелене. В семь утра, к началу первой смены, прибегал в цех, оттуда - в заводоуправление, к технологам, конструкторам, военпредам, в ОТК. Уговаривал, доказывал, спорил. И - снова в цех, уже до десяти вечера, до конца второй смены. Сам паял, сам измерял сопротивления, сам замешивал компаунд с отвердителем и заливал разъемы.

Да на беду, еще и городок вокруг завода был из "голодных". В продуктовых магазинах кроме хлеба - только пакостные консервы "Завтрак туриста", рыбный фарш с крупой. Три недели на завтрак и на ужин давился этим фаршем, намазывая его на хлеб. Обеды в заводской столовой были не лучше: на первое - водянистый суп, на второе - что-нибудь вроде куриных костей с макаронами. Впрочем, выматывался так, что есть почти не хотелось.

Его соседями по номеру в заводской гостинице были два снабженца-толкача, ожидавшие, когда изготовят и отгрузят какие-то комплектующие детали. Но детали для них всё не делались, толкачи слонялись без толку, много пили и время от времени звонили на свои заводы: чтобы им продлили командировки и выслали еще денег.

Сам Григорьев почти каждый день звонил в Ленинград родителям. Обычно от главного технолога или из приемной главного инженера, там аппараты имели выход на междугородную связь. Быстро спрашивал у отца или у матери, как дела. (Подразумевалось только одно: как у отца с сердцем? Если в ответ говорили о чем угодно, а про это не вспоминали, - значит, уже нормально.) Коротко сообщал, что у него тоже всё в порядке, и вешал трубку.

Личные звонки со служебных телефонов, конечно, были запрещены. Да и вообще, все междугородние разговоры записывались на магнитофон, а потом прослушивались в группе режима. Противно становилось от мысли, с какой физиономией будет изнывающий от скуки режимник слушать его ежедневные однообразные вопросы и такие же ответы родителей. А в общем - плевать. Режимников беспокоило только разглашение секретных сведений. Что они могли ему сделать? Ну, в крайнем случае, заставили бы все звонки оплатить из своего кармана.

Он и Але пытался дозвониться. Но по будним дням ни самой Али, ни ее родителей дома не было, а к ней на работу, в библиотеку - никак не мог попасть. Видно, неисправность там была на АТС или с аппаратом. Вечерами же позвонить ей домой никак не получалось: заводоуправление было уже закрыто, а сам он сидел в цехе, где телефон только местный. А в выходные - не только в заводоуправление не пускали, но и единственное почтовое отделение городка с переговорным пунктом было заперто. Впрочем, все выходные дни он тоже проводил в цехе.

Соседи-толкачи сильно уважали Григорьева. Утром он уходил на завод, когда они еще спали, а вечером возвращался, когда они уже опять храпели, пьяные. Но для него они почти всегда оставляли на столе стакан вина или полстакана водки - знак восхищения тружеником. Делать было нечего: выглатывал, закусывал куском булки, намазанным "завтраком туриста", и заваливался спать.

И расшевелил-таки, столкнул дело. При нем испытали и сдали, наконец, первую партию приборов. Только никакой радости он не почувствовал. За эти три недели своя собственная работа, в Ленинграде и на других заводах, была запущена так, что не скоро расхлебаешь. Да с собой увозил протоколы: НПО в такие-то сроки должно откорректировать документацию по прибору, сделать то, сделать сё. А какое, к черту, НПО? Это ему, Григорьеву, теперь тянуть, вдобавок ко всей прежней своей хворобе! А уж о том, что за три недели ни строчки не написал, и подумать-то об этом было некогда, - что и говорить…

Добрался до дома и кинулся звонить Але. В трубке - холодный голосок: "Прилетел? Так скоро?" Умолил: приезжай! Унижался перед ней, только бы не оставаться сейчас одному. Появилась в его квартире - тоненькая, в джинсах и клетчатой ковбоечке. Он кинулся к ней, схватил - целовать. Расстегнул легкую ковбоечку, под которой только белая маечка - и всё, нежное, томящее тепло и запах ее тела. Она выскользнула, как змейка: "Не смей! Не трогай меня!"

Отшатнулся от нее, сел. Она стала расхаживать перед ним, не застегивая распахнутую на груди ковбоечку, слегка поворачиваясь туда-сюда, словно для того, чтобы он мог лучше оценить, как сидят на ее фигурке тугие джинсики. Стала опять говорить о том, что, вот, он улетел, почти месяц ни слуху, ни духу. Вдруг - свалился, как снег на голову, набрасывается и требует немедленной женской реакции. У нее за это время были периоды, когда она тосковала по нему и, кажется, всё бы отдала, только бы его увидеть. Но сейчас у нее как раз такое состояние… Нет, не крайнее, когда она в противофазе ему, но - промежуточное, переход…

Он следил за тем, как она ходит, поворачивая туда-сюда джинсовым задиком, слушал, слушал, и всё разъярение, что скопилось в нем, тяжело поднималось вскипевшей массой. Этому нельзя было дать прорваться, но - прорвалось. Он вскочил, замахал руками, затопал и заорал, не помня себя, на нее, сразу съежившуюся: "Дура! Это всё от безделья твоего проклятого! Дура! Циклотимичка!" Орал до тех пор, пока не хлопнула за ней дверь квартиры.

Его трясло. Думал, что долго не сможет успокоиться. А успокоился - почти сразу. Может быть, оттого, что прокричался, разрядился. Все беды, в том числе потеря Али, в один миг ощутились необратимыми и как-то подровнялись. Даже сильным себя почувствовал: живем дальше, с нового старта!..

Улетел в новую командировку, вытаскивать свои запущенные дела. Об Але вспоминал толчками, всплесками. Первый - самый болезненный, тоска… Потом - послабее. И еще, еще, по затухающей. Ничего. Прав Хемингуэй: врут и те, кто говорит, что не могут без женщины обойтись, и те, кто говорит, что женщина им вообще не нужна. Есть хорошая женщина, - конечно, не можешь без нее обойтись. А нет, так нет. Обходишься. До следующей.

А в один прекрасный день, в конце июня, возвращаясь с работы, он увидел у своего дома мрачно караулившую Алю. Молча подошла, хмурая, и ткнулась ему в плечо головой, точно боднула.

Потом она опять хозяйничала в его однокомнатной квартирке, где у него всё было вычищено, выметено, разложено по местам. (Он любил порядок. Если не был в отъезде, каждую неделю устраивал приборку, это и нервы успокаивало.) И, как всегда с ее вторжением, всё слетало со своих мест, всё перепутывалось. Она требовала, чтобы он сбегал в магазин за уксусом (опять затеяла какое-то необыкновенное жаркое), и упускала шипящий кофе на плиту, и долго плескалась под душем в ванной.

А потом, в постели, прильнув к нему нежным прохладным телом, смеясь, рассказывала, как он тогда испугал ее своим криком, и как доконала ее "циклотимичка". Она не знала, что это такое. На филфаке не проходили.

Он слушал ее и даже тосковал. Так хорошо расстались, лучше не придумаешь. И вот - начинай сначала… А что делать? Раз впустил ее, уже не выгонишь. Да нарочно такие штуки и не получаются.

А она всё говорила, винилась, кляла себя. Болтала, болтала - и доболталась-таки до того, что стала уже его обвинять: как он тогда посмел!.. Он и это проглотил молча. Не затевать же сразу всё по-новой.

Когда утром уходил на работу, она еще спала, завернувшись в простыню, личиком в подушку (было жарко, лежали без одеяла). Только выглядывала всклокоченная темноволосая головка, да маленькие детские пяточки трогательно торчали из-под простыни. И в ритме ее спокойного дыхания словно дышала вся его перевернутая вверх дном квартирка, слегка втягивая и выдыхая через колышущуюся занавеску нагретый асфальтом воздух.

А тогда, в 1963-м, осенью, жара наконец спала, опустилось над простором набережных пасмурное небо, город остудили привычные дожди. Потемнел асфальт, потускнели золотые шпили. Ярче стали, увлажнившись, парадная желтизна знаменитых фасадов и белизна колонн, - и всё встало на место.

В дождевой мороси растаяли, как не было их, очереди к булочным. Там исчезли с полок зеленоватые гороховые батоны, вернулось привычное хлебное обилие. Гулял очередной злющий анекдот: "Хрущеву присудили Нобелевскую премию по сельскому хозяйству за небывалый эксперимент: посеял пшеницу на целине, а собрал - в Канаде". Хрущев в очередной речи огрызнулся: "А чего ж хотели? Чтоб мы, как Сталин и Молотов в сорок шестом - сорок седьмом, за границу хлеб продавали, когда в стране голод был?" Вот как. Оказывается, в годы их рождения голод был…

И с учебой всё постепенно наладилось. Началось с того, что вдумчивый Марик-Тёма объявил: "По закону Ильфа-Петрова, спасение утопающих - дело рук самих утопающих!" И рассчитал, сундук математический, по часам всю их неделю. Согласно трудовому кодексу, они, подростки, не достигшие восемнадцати лет, работали по шесть часов. Занятия в вечерней школе проходили четыре раза: в понедельник, во вторник, в четверг и в пятницу. Как учащимся без отрыва от производства, им полагался на работе дополнительный выходной. Все трое оформили его на среду. Итого, получалось для домашних занятий два полных дня - среда и воскресенье. Да еще полдня после работы в субботу.

Марик установил: в среду в первую половину дня и в субботу вечером каждый готовит уроки и занимается самостоятельно. А вечером в среду и утром в воскресенье они занимаются вместе, подтягивают друг друга, кто в чем горазд. Для отдыха - вечер воскресенья.

Марик должен был отвечать за подготовку по всей математике - алгебре, геометрии, тригонометрии. Григорьев - за физику, химию, историю, литературу и русский язык. Димка, вроде, ни за что не мог отвечать, учился на тройки. К точным наукам он вообще относился пренебрежительно: знал, что выпускные экзамены в вечерней школе как-нибудь проскочит. Но в институте живописи ему предстояло сдавать сочинение, да еще историю.

Собирались у Димки. По тогдашним коммунальным временам он жил просторней всех: в большой - тридцать пять квадратных метров - комнате, вместе с матерью и старшей сестрой. Комната была разгорожена на две части огромным старинным шкафом и приставленной к нему раскладной ширмой. За шкафом спали мать и сестра. В димкиной, передней половине комнаты стояли его железная кровать, круглый обеденный стол, за которым они занимались, и в углу - тумбочка с телевизором.

Всю жизнь будут помниться эти занятия. Лампа под розовым матерчатым абажуром с бахромой, учебники и тетради на вытертой клеенке в поблекших цветочках. И постоянная усталость. И чувство тревоги (деваться некуда, надежда только на себя!), обострявшее утомленный мозг.

Начинали всегда с самого трудного - с математики. Марик проверял уроки, объяснял непонятное. Потом то же самое делал Григорьев по физике и химии. Под конец они с Мариком решали дополнительные задачи, а Димка занимался историей и литературой, зубрил правила синтаксиса.

Димке трудно было усидеть на месте. Его крепкое тело не выносило неподвижности. Он ворочался, гримасничал, дразнился (недовольный Марик хмурился). Но понемногу и Димка втянулся в занятия. Особенно после того, как Григорьев устроил ему несколько диктовок и в каждой безжалостно красным карандашом отметил все пропущенные и неверно поставленные запятые и дефисы.

Мать Димки, Александру Петровну, они видели всего несколько раз, мельком. Она работала на заводе в разные смены, да еще где-то подрабатывала уборщицей, почти не бывала дома. А когда и была, проходила мимо них молчаливо, боком, неприветливая, неразговорчивая. Может быть, просто очень усталая.

Григорьев тогда почти не запомнил ее лица. Теперь только и вспоминаются темная сухонькая фигурка да странный, легкий керосиновый запах, который она приносила с собой. Потом он узнал, что это запах растворителя - уайт-спирита. Александра Петровна промывала в нем детали перед гальванической обработкой.

Димка мать любил. Его ернический тон менялся при ее появлении, зеленые глаза серьезнели и улыбка, приоткрывавшая веселые волчьи клыки, исчезала. Разговаривал с ней негромко. Если она что-то поручала, коротко соглашался: "Сделаю, ага!"

Сколько же ей тогда было? Всего-то сорок шесть, возраст "бабьего лета". Но она казалась им старушкой. Она вся была словно высохшая пустая кожица, полностью отдавшая жизненные соки своим ярким, налитым детям: Димке и его сестре - Стелле.

Когда они в первый раз явились к Димке заниматься и Григорьев впервые увидел Стеллу, она показалась ему некрасивой. Невысокая. Бледное личико с тонким носиком. Глаза - выпуклые, зеленые, темнее, чем у Димки, иногда кажущиеся почти черными. Губы по-лягушачьи крупноваты для этого лица, нижняя губа - чуть раздвоена. Темные волосы зачесаны назад и собраны по моде короткой толстой косой. Непропорциональная фигурка - тонкая, стройная вверху и с избытком тяжеловесная ниже талии.

Она встретила их насмешливо: "Ма-альчики пришли! Учи-иться!" И глаза ее остро скользнули по лицам Григорьева и Марика.

- Давай, давай, топай к себе! - прикрикнул на сестру Димка.

- Мне же интересно, какие у тебя друзья!

- Будешь мешать, я вот ему усы подрисую! - Димка указал на приколотую к обоям фотографию красавца-певца Муслима Магомаева, вырезанную из "Огонька".

- Только попробуй, тронь! - презрительно бросила Стелла и ушла на свою половину комнаты за шкафом.

Григорьев знал, что Стелла на шесть лет старше Димки, что ее настоящее имя - Сталина, что работает она продавщицей в галантерейном магазине и что ее отец, первый муж матери, погиб на фронте. (О своем отце Димка вообще ничего не рассказывал. Однажды только прорвалось: "Сбежал, сволочь! Наверное, до сих пор где-то от алиментов прячется. Мать нас одна вытащила…")

Казалось, Стелла почти не обращает на них внимания. Когда они начинали заниматься, она обычно уходила к себе за шкаф. Иногда сидела там тихо. А иногда вдруг включала проигрыватель, и в комнате раздавалась мелодия какой-нибудь модной песенки.

- Выключи! - прикрикивал Димка. - Мешаешь!

Но Стелла только убавляла громкость, и всё равно им приходилось слушать то Кристалинскую, то Магомаева, то Анофриева. Чаще же всего ставила она свою любимую пластинку - "Чучарелла". Ритмичная, звонкая мелодия. Женский голос пел вначале по-итальянски, затем по-русски, а Стелла тихонько (но все-таки слышно) подпевала:

Шагай, шагай, шагай, мой Чучарелла,
Мой ослик белый, иди вперед!
Звени, звени, звени, бубенчик, смело,
Никто не слышит, никто не ждет!
Ушел от нас любимый, синео-окий,
Ушел и не вернется никогда…

Димка, злясь на сестру, вставлял вполголоса в рифму грубое слово. Марик с безучастным лицом сидел над учебником. А Григорьев напряженно прислушивался к тому, что происходит за шкафом: к легким шагам Стеллы и звукам ее голоса.

Он сам не помнил, как пришло это смятение, но оно пришло, не сравнимое ни с чем, испытанным до той поры. Не сравнимое с приятным волнением, которое вызывали ровесницы, одноклассницы, похорошевшие и оформившиеся к своим шестнадцати-семнадцати годам.

Это новое было темным, горячим, грозным. Оно оживало где-то внутри, низко, и поднималось густым, жарким током, стесняя сердце и дурманя голову. Он шел на занятия к Димке взбудораженный: увидит сегодня Стеллу или нет. Испытывал тоскливое облегчение, если ее не было. И почти физическое удушье, когда она, подбоченясь, встречала их в комнате, оглядывала темными блестящими глазами и выпевала свое насмешливое: "Ма-альчики!"

Он старался не смотреть на нее. Он с ней почти не разговаривал. Но впервые пробудившимся шестым чувством, тем, которое впоследствии стал для себя называть "сверхчутьем", очень скоро ощутил с отчаяньем, что Стелла улавливает его напряжение. Он словно выдал себя.

Ах, как ему было стыдно! Ведь это не любовь, это просто физиология, животная похоть, а она - СЕСТРА ЕГО ДРУГА. Как можно испытывать к ней такое!

Было стыдно вдвойне еще и потому, что перед ней он чувствовал себя мальчишкой. Его не могло возвысить в собственных глазах даже то, что вскоре он ощутил: всё, что Стелла делает теперь в его присутствии, - ходит по комнате, говорит, включает музыку, - немного рассчитано и на его внимание. Он понимал: это не потому, что он ей нравится. Просто ей необходимо всё делать не только для себя, но и для кого-то еще, а здесь "кто-то" - только он. Марик для нее совсем не в счет.

А по-настоящему - и он был не в счет. Она жила в своем, взрослом мире, куда он не мог проникнуть. Мог только безнадежно следить за ней, словно подглядывая, и оттого испытывая еще больший стыд.

С махровым полотенцем через плечо Стелла проходила к двери мимо них, сидевших над учебниками. И, презирая себя, он тайком вслушивался, как за стеной, в ванной, гудит газ в колонке и плещется вода. Стелла возвращалась в легком халатике, облепившем еще влажное тело. Шлепая тапочками на босых белых ножках, скрывалась за шкафом. Возилась там, напевая. И вдруг - появлялась…

Он мгновенно схватывал взглядом ее всю: волосы были гладко зачесаны, большие губы сочно накрашены, подведенные глаза влажно блестели, темные брови были сведены словно с угрозой, и всё промытое, напудренное личико светилось какой-то решимостью. На ней была газовая блузка, чуть приподнятая маленькой грудью. Сквозь полупрозрачную ткань просвечивали голые плечи, складки подмышек и что-то розоватое или голубое - какие-то бретельки, тесемки, кружева. Осиная талия была схвачена широким пояском. Тугую юбочку нестерпимо откровенно распирали слишком тяжелые для ее фигурки бедра. Поблескивающие капроновые чулки переливались на стройных ножках, и вся она была стремительно приподнята каблучками-шпильками черных лакированных туфелек.

Стелла проходила мимо их стола, овевая тревожно-сладкой волной духов. Бросала пренебрежительно: "Пока, мальчики!" Димка только морщился. Марик, привставая, вежливо кивал. А он - выдавливал тихое "до свиданья", успевал еще мучительно заметить, как слегка колышется, словно не поспевая за походкой Стеллы, ее налитой, обтянутый короткой юбкой зад, и дверь комнаты за ней захлопывалась. Еще несколько секунд было слышно, как она возится в коридоре, надевая пальто. Затем хлопала дверь квартиры.

"К хахалю пошла!" - равнодушно комментировал Димка. Григорьев ниже склонялся над тетрадями, прятал глаза, словно съеживался от чувства собственной ничтожности. В сотый раз клялся себе, что больше вообще не посмотрит на Стеллу ("Дурак, мальчишка, знай свое место! Вот, пиши свои окислительно-восстановительные реакции!"). Но воображение не повиновалось, жгло язычком огня: он представлял, как Стелла идет рядом с красивым парнем, взрослым, из ее мира. Тот шутит с ней, смеется. А вот, - при этих мыслях сердце сжималось, - охватывает ее за талию, притягивает к себе - и целует, сильно, властно. Конечно, только целует. Ничего другого не может быть, не может быть!

Назад Дальше