Подполье свободы - Жоржи Амаду 45 стр.


10

Пауло не любил сумерек: они вызывали в нем чувство беспокойства и грусти, какую-то смутную тревогу. В этот неопределенный час между днем и ночью, когда по небу скользят тени и повергают в печаль человеческие сердца, молодому дипломату жизнь представлялась бесполезной и лишенной всякого интереса. Из окна своей комнаты в "Гранд-отеле" он наблюдал за тем, как вечерние тени ложились на море, на элегантные виллы, на фигуры последних купальщиков на пляже. Но когда на столбах зажгутся электрические фонари и окончательно наступит ночь, – все станет лучше и проще. Около игральных столов или в танцевальном зале ему не придется задумываться, испытывать горечь от воспоминаний о Мануэле или Розинье да Toppe – племяннице комендадоры. Что за странное унизительное свойство человека, – думал он, облокотившись на выступ окна в этот час поздних сумерек, – его неспособность освободиться от страдания?

Однажды в кругу литераторов, ведя спор с Шопелом, Пауло со свойственной ему циничностью утверждал, что нравственного страдания не существует вовсе. Только физическая боль является бесспорным фактом, и во власти самого человека – освободиться от всякого нравственного страдания, избавившись от всех предрассудков, от устаревших представлений о добре и зле, ставя себя выше всего этого. Кто может сказать, где кончается добро и начинается зло? Самое важное – это определить свою линию поведения, и он ее себе начертал: жить в свое удовольствие, брать от жизни все хорошее, что она могла ему дать, пренебрегая всем остальным, жить для себя и только для себя. Практически для Пауло это означало – не работать, располагать деньгами для своих причуд, читать кое-какие книги, посещать выставки, празднества, проводить время в обществе красивых женщин.

Как легко было утверждать это в компании литераторов, выслушивая лицемерные возражения Сезара Гильерме Шопела:

– Ты циник…

И отвечать, выпуская клубы душистого сигарного дыма:

– Я просто искренен.

Куда труднее, однако, было на деле освободиться от моральных страданий, которые он объявлял несуществующими. И в особенности в этот мучительный час сумерек, когда кажется, что солнце, умирая, уносит с собой всю жизнь. Зачем, хотя бы одно мгновение, страдать из-за Мануэлы? Зачем беспокоиться о ней, о слезах, которые ей предстоит пролить? Зачем думать об ужасе, который отразится на ее нежном, напоминающем голубой фарфор, лице? Если все хорошенько взвесить, Мануэла должна быть ему только благодарной. В итоге нескольких месяцев их любви ("В конце концов, что такое любовь, как не желание вначале, вслед за этим – обладание и затем – бесконечная усталость?" – определил он для самого себя) она многое приобрела, приобрела даже нечто такое, на что никогда и не смела надеяться: он вырвал ее из ее жалкого окружения, из гнетущей бедности и приниженности и ввел в блестящую сферу театральной жизни, в литературную и артистическую среду. Он подарил ей неожиданную известность, дал имя и славу, свиту поклонников и карьеру. Чего большего могла она желать? К чему же эта нелепая мысль – выйти за него замуж, связать себя друг с другом раз и навсегда? Откуда этот глупый стыд перед положением любовницы, по мнению Пауло, гораздо более привлекательным и романтическим, чем амплуа жены?

Разумеется, он не женится: по многим причинам такой брак совершенно невозможен. Прежде всего – кто такая Мануэла, чтобы сметь претендовать на брак с Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, носителем славной фамилии, отпрыском старинного аристократического рода, сыном знаменитого адвоката, выдающегося политического деятеля, одно имя которого уже представляет собой несметный капитал? Может быть, она претендует на брак только потому, что, сходясь с ним, была девственницей? Но ведь это же феодальный предрассудок, давным-давно исчезнувший в других менее отсталых странах Латинской Америки, не говоря уже о Европе, где такой аргумент вызвал бы лишь смех. Пауло знал, что он не создан для брака. Домашний очаг, семья, детские колыбельки, привязанность и ласка супруги – все это для него были слова, обозначающие скучные чувства и ощущения, нечто пошлое и неудобное. И однако Пауло знал также, что ему все равно придется жениться, потому что отцовских денег недостаточно, чтобы вести тот образ жизни, какой ему хотелось. Он был бы не прочь еще несколько лет пожить на свободе, без этих брачных цепей, но случай, представившийся в настоящее время – племянница комендадоры да Toppe с ее миллионами, – принадлежал к числу таких, которыми нельзя пренебрегать. И брак этот не означал бы для него ни домашнего очага, ни семьи, ни плачущих детей, ни прикованности к другому существу. Он явился бы простой коммерческой сделкой: Пауло дал бы миллионерше – племяннице разбогатевшей проститутки – свое славное имя в обмен за гарантию никогда не испытывать нужды, не унижать себя работой, продолжать оставаться одним из дорогих украшений дипломатического корпуса, иметь возможность выбирать себе посты, какие ему больше понравятся, стоять выше министерства и министра. Его жизнь останется прежней, и жизнь племянницы комендадоры будет проходить рядом с ним, но отдельно от него, предоставленная ее собственным интересам. Иной будет любовь Пауло, иной любовь Розиньи, и если они окажутся благоразумными, то совсем не будут мешать друг другу. Избежать деторождения легко, когда располагаешь неограниченными средствами, легко избежать и скуки.

Брак же с Мануэлой означал бы не только бедность – молодому дипломату пришлось бы клянчить, прибегать к протекции, чтобы не прозябать на скромных должностях где-нибудь в захолустных консульствах; пришлось бы всецело зависеть от политических колебаний в карьере отца – в этом браке он бы оставался в плену страсти Мануэлы, ее нелепого представления о любви, в плену ее докучливой и сентиментальной привязанности. Не изъявила ли она готовность отказаться от только что начатой карьеры танцовщицы, чтобы жить исключительно для него, для Пауло; быть его супругой, заботясь о доме, о детях, когда они появятся ("ах, это страшная угроза – дети: шумные, дерзкие, несговорчивые существа!")? Все это создавало перед ним перспективу рутинной жизни мелкого буржуа, одной мысли о которой было достаточно, чтобы привести его в ужас! Жениться на Мануэле, – но, великий боже, ради чего? Правда, он обещал ей жениться, но чего только он ни готов был пообещать в те дни, когда она все еще пыталась сопротивляться, а он желал ее больше всего на свете?

Он сделал это в наивысший момент того чувства, которое Пауло называл любовью, но этот момент уже давно миновал; Мануэла теперь была для Пауло телом без тайн, началось пресыщение, и уже почти наступило время закончить этот роман. Несколько раз он испытывал желание откровенно сказать ей: "Моя дорогая, для всякой любви наступает конец, – наступил он и для нас. Давай разойдемся без гнева и останемся добрыми друзьями. Ты мне дала часы великого наслаждения, я создал тебе положение в артистической среде, и, если тебе удастся его использовать, ты далеко пойдешь в жизни. Мы с тобой квиты, ни один ничего не должен другому".

Но почему он молчал? Почему не рассказал о том, что уже объявлена его помолвка с племянницей комендадоры? Почему и друзей своих просил ничего не говорить об этом Мануэле? Почему продолжал давать ей обещания, уверять, что он только ждет повышения, чтобы жениться на ней и вместе уехать. Почему он оказался трусом, несмотря на то, что рассуждал с такой холодной ясностью, был способен взвесить каждый аргумент и прийти к выводу, что от их романа Мануэла выиграла гораздо больше, нежели он сам?.. Чем она была раньше? Бедной девушкой из предместья, без всякого образования, лелеявшей несбыточную мечту стать танцовщицей и не обладавшей ни малейшей практической возможностью для претворения своей мечты в жизнь, обреченной вести скучное, скромное существование с перспективой выйти замуж за какого-нибудь мелкого приказчика из магазина или незначительного чиновника. А теперь благодаря тому, что она встретилась с ним и стала его любовницей, она танцует перед самим президентом республики, примет участие в гала-спектаклях муниципального театра; рецензенты уже заполняют газетные столбцы восхвалениями ее искусства, ее портреты помещаются в журналах, ее имя у всех на устах; дирекция крупного варьете предложила ей чрезвычайно выгодный контракт, и она уже ангажирована для съемки на амплуа инженю в бразильском кинофильме. Кто – даже в Бразилии, где репутации создаются и рушатся в мгновение ока, – сделал когда-нибудь такую быструю и головокружительную карьеру? Чего еще могла она желать? Выйти замуж? Но кто мешает ей это сделать? Претендентов найдутся дюжины, особенно – в легкомысленной среде артистов и литераторов, которая теперь составляла ее мир. Так почему бы не пойти к ней и не сказать откровенно: "Выбрось из головы мысль о том, чтобы стать моей женой. Найдутся многие другие, кто пожелает на тебе жениться и даст тебе то, чего ты хочешь: домашний очаг, детей, супружескую верность, постоянную любовь. И это не помешает твоей карьере, ты создашь себе еще большую славу, достигнешь еще больших успехов. Ты сможешь даже, если захочешь, в свои свободные часы сохранить меня в качестве своего любовника. Так разрешается всё – без драм и без слез…"

И однако – где почерпнуть мужество, чтобы сказать ей все это? Беда в том, что его любовь к Мануэле в корне отличалась от любви Мануэлы к нему. Врожденная трусость не позволяла Пауло хладнокровно заставлять страдать других. А он знал, что Мануэла будет страдать и что он – как бы этого ни хотел – не сможет остаться безучастным к ее страданиям: он сам будет страдать за нее, кошмары будут преследовать его по ночам, потянется вереница мучительных дней. Вот почему он все время оттягивал час решительного объяснения. Ах, если бы не чувствовать, не обращать внимания на слезы, на рыдания, на горестное изумление Мануэлы…

С тех пор как он приехал в Сантос, она уже успела трижды ему телеграфировать. Длинные телеграммы с требованием вестей о себе, с повторными заверениями в любви, вопросы о его здоровье. У Пауло даже нехватило духу написать ей письмо; он ограничился несколькими почтовыми открытками с видами побережья, сопроводив их формальными заверениями в любви. Когда он их писал, ему было очень скучно.

В час, когда зажигались огни и исчезали неопределенные тени мучительных сумерек, в комнату к Пауло вошла Мариэта Вале. Услышав шаги, он оторвался от окна и улыбнулся ей, но без всякой радости.

– А! Это ты!..

Она уже была одета к обеду; длинная черная юбка, плотно облегавшая ее талию, и простая белая блузка молодили ее.

Она опустилась на стул и вынула из вазы розу.

– Прости, если я тебе помешала. Но я не могла оставаться дома: там министр совещается с Жозе, с Артуром и еще с этим дурно воспитанным типом из министерства – ну, с тем, у которого вечно потные руки…

– Эузебио Лимой?..

– Это ужасно, Пауло, что нам приходится общаться с такими субъектами! Они начинают с того, что являются в банк к Жозе, но неизменно кончают тем, что проникают к нам в дом, и мы вынуждены их принимать…

– Увы, они необходимы, Мариэта. Именно эти люди оберегают твои миллионы от коммунистов… Нам никак не обойтись без этих Эузебио и Барросов. Точно так же, как ни один дом, сколь бы он ни был прекрасен и роскошен, не может обойтись без уборной…

– Это ужасное свинство… – засмеялась Мариэта, стараясь прикрепить розу у выреза блузки. – Этот Баррос… Я его совершенно не перевариваю. На днях он был у нас и, пока дожидался Жозе, знаешь, о чем он мне рассказывал? О методах, к которым он прибегает, чтобы заставить говорить арестованных коммунистов: как он их избивает, подвергает пыткам… Этот человек – чудовище.

– Но это чудовище тоже нам необходимо, Мариэта. Его приемы допроса могут действовать на твои и мои нервы, возмущать нашу гуманность. Но… что же делать? Даже этими методами не удается покончить с коммунистами. Вообрази, что произошло бы, если бы у нас в полиции работали мягкосердечные люди… Через два дня Престес захватил бы власть, а мы очутились бы в тюрьме… По существу, эти люди защищают наше право быть гуманными.

– Мне это понятно; я ведь не сентиментальна. Но я не могу выслушивать описание пыток… То, что мне рассказал этот человек, – ужасно. Неужели он действительно все это делает? Вырывает ногти, избивает, гасит папиросы о тела арестованных? И он еще смеет говорить, что все это – только скромное начало. Я не позволила ему продолжать это описание…

– На самом деле он делает еще гораздо больше и страшнее. Но это необходимо. Только ему не следовало об этом рассказывать; тебе вовсе незачем знать, каких страданий стоит твое счастье…

– Мое счастье? Если бы оно на самом деле существовало…

– Разве ты не счастлива? Я всегда считал тебя самым счастливым человеком из всех кого знаю… У тебя есть всё. Твой муж – самый могущественный человек Бразилии, и он исполняет все, что ты захочешь… В конечном итоге, ты самое могущественное лицо в нашей стране.

Она поднялась, держа в руке розу. На лице у нее появилось выражение, которое его поразило.

– Ты ничего не замечаешь, Паулиньо: ты слеп, настолько слеп, что ровно ничего не можешь разглядеть…

– Чего именно? – спросил он обеспокоенно.

– Ничего… – И она вышла из комнаты.

Пауло открыл платяной шкаф, чтобы достать смокинг. Что происходит с Мариэтой? Почему она назвала его слепым? Неужели Шопел прав? Поэт незадолго до своего отъезда в долину реки Салгадо как-то вечером, когда они вместе пили чай в доме Коста-Вале, сказал ему:

– Мой мальчик, дона Мариэта Вале не спускает с тебя глаз… и каких глаз!.. Она тебя ими пожирает, Паулиньо.

– Ты – бессовестный! Мариэта могла бы быть моей матерью…

– Она еще лакомый кусочек…

– Совсем не то. Она знает меня с колыбели, фактически я вырос у нее на глазах. Да, она меня любит, но это чисто материнская любовь.

– Материнская? Но где это видано, чтобы матери бросали на своих сыновей такие пламенные взгляды? Ты просто слеп…

"Ты слеп"… И вот теперь сама Мариэта сказала ему те же самые слова. А что, если это правда?

Действительно, Мариэта – великолепная женщина, и она, очевидно, могла бы быть исключительной любовницей. Пауло улыбнулся. Рядом с мелкими и раздражающими светскими обязанностями по отношению к Розинье да Toppe, с одной стороны, и пресыщением от приключения с Мануэлой – с другой, взгляд и неожиданные слова Мариэты представились ему началом нового волнующего романа, самого неожиданного и (как знать?), может быть, самого страстного. Он никогда не думал о Мариэте как о женщине, которую бы он желал; он никогда не смотрел на нее другими глазами, кроме глаз дружбы, – как на человека, чьи советы были всегда полны здравого смысла и чей интерес к его жизни всегда представлялся ему искренним.

Но теперь он не мог больше думать о ней по-прежнему. В нем зародилось желание; он представил ее себе сидящей здесь, на стуле, с глубоким декольте, обнажавшим холеные плечи и шею, представил себе ее вспыхнувшие огнем глаза, жадные и пересохшие губы, когда она назвала его слепым. Неужели это правда?

Он решил в дни своего пребывания в Сантосе выяснить все, что поможет ему раскрыть истинные чувства Мариэты. Но он не мог рисковать, не установив сначала действительного смысла ее последних слов, – ведь Мариэта была больше, чем друг: очень многое в его жизни зависело от помощи, которую она ему оказывала, – даже женитьба на племяннице комендадоры. А что, если и этот взгляд и эти слова не означали ничего иного, как признания того, что она была несчастна в замужестве, не любила своего мужа и чувствовала себя одинокой? Нет, он ничем не должен был рисковать, пока не выяснит лучше, а это, может быть, и не так уж трудно…

В комнате и на улице зажегся свет. Он начал одеваться, уже не ощущая теперь мучительного гнета сумерек. Тревога и печаль исчезли, его скучающее лицо скептика выражало все возраставший интерес. Такого рода роман с женщиной, как Мариэта, – зрелой по годам, но еще прекрасной, богатой по жизненному опыту, но еще юной сердцем – о! – он мог быть интересным…

Кто-то постучал в дверь. Это оказался Бертиньо Соарес, облаченный в белый "dinner-jacket". Он был очень взволнован.

– Знаете новость, Паулиньо?.. Произошло столкновение между полицией и забастовщиками. Убит один рабочий… Говорят, волнение разрастается, забастовщики собираются напасть на отель. Я вне себя от испуга…

Пауло вынул из вазы розу, схожую с той, что унесла Мариэта. Прикрепил ее в петлице смокинга.

– Какое мне дело до забастовок, уличных стычек, убитых рабочих? Разве это может касаться моей жизни, моей большой, настоящей жизни? На свете, мой милый Бертиньо, важно только одно – это любовь…

Назад Дальше