* * *
Я такой,
Я уже ничего не хочу,
Мне не нужно того, что не так происходит,
Как задумано мною,
Пускай и приводит,
К тем же следствиям,
Только уже не хочу.
Как всякий настоящий писатель, я веду записную книжку. Как Чехов… Для себя, не для печати…
* * *
Еще одна любительница зеленого чая.
* * *
Наверное, единственный человек на земле, рядом с которым я всегда чувствую себя спокойно, это Гриша. Он сумасшедший.
Не знаю, как именно называется его болезнь, что–то вроде врожденного слабоумия.
Ему за сорок пять, но выглядит свежо, бодро. Невысокий, упитанный и румяный, с легким косоглазием и очень мелкими недоразвитыми зубами. С утра, похожий в своей куртке с накладными карманами на Швейка, он идет в магазин, потом готовит, разводя на кухне чудовищную грязь, потом долго и тщательно все прибирает. Остаток дня проводит перед телевизором, уравновешивая бессмысленным созерцанием бессмыслицу по ту сторону экрана. TV ему нравится, и это неудивительно. Они созданы друг для друга.
Еще он ведет дневник. (Тоже писатель!) Выглядит это так:
"30 мая. Среда".
"31 мая. Четверг".
"1 июня. Пятница. Лето".
Что может быть лаконичней? Григорий явно выше любых событий. Может быть, произойдет когда–нибудь нечто - воистину грандиозное, библейское по своему масштабу - достойное его дневника. А пока… чистый горизонт.
Он напоминает мне Робинзона Крузо, делающего зарубки на стволе, чтобы не потерять счет времени. В каком–то смысле жизнь для него еще не начиналась. Он живет и ведет свой дневник до сотворения мира.
На его фоне я чувствую себя бытописателем хаоса.
После смерти матери он жил на пенсию по инвалидности. Последние десять лет его мать откладывала деньги и одновременно приучала Гришу к самому аскетичному рациону. Он не ел мяса, обходился без сахара, ну и, понятное дело, не пил, не курил. Он не знал, сколько ему еще придется прожить на этой необитаемой после смерти матери планете и на сколько растягивать запас.
Я люблю приходить к нему. Приношу сгущенку и рыбные консервы, журналы о кино. Предварительно я пролистываю номер и выдираю, если нахожу, эротические фото. Они вредны для Гришиной психики.
Лет десять назад был случай. Они еще жили с матерью и сдавали комнату какой–то студентке, которая по недомыслию, в шутку, разумеется, строила Грише глазки. Не знаю, что он там подумал, но однажды, когда девчонка задержалась на вечеринке, он устроил ей сцену ревности и ударил по голове маминым справочником по микробиологии.
Еще он вырезает из тонкого картона. Деревья, животных, звезды. Раскрашивает и мастерит нечто вроде ландшафтов, достаточно причудливых в смешении красок и нераскрашенных фрагментов. Фигурки крепит к листу ватмана пластилином. Звезды, как фонари, держатся на разогнутых маминых шпильках, воткнутых в пластилиновые кочки.
Еще у него были какие–то поделки из яичной скорлупы, высохших тыкв и перца; старые игрушки, виниловые пластинки, коробки из–под маминых шляп - она носила шляпки, и вообще, судя по фотографиям, лет до пятидесяти выглядела почти лучезарно. Какая сила…
Я приходил к нему, и мы разговаривали за чаем. Сладкого он не признавал, поэтому к чаю я таскал ему плитки горького швейцарского шоколада "Lindt & Sprungli", 85 % какао.
Я мог свободно остаться у него на день, на два и так и делал, когда меня все доставало или требовался покой и тишина для работы.
Когда его увозили, это был полный кошмар. Я чуть не подрался с санитарами. Отступился только, когда поверил, что у Гриши действительно кризис. И они пообещали, что недели через две его выпишут. И еще они все время спрашивали - вы ему кто? Но я тогда не придал значения. Теперь я знаю ту сволочь, которая решила отнять у него квартиру.
Я сел на стул в углу и видел, как он собирает вещи и никак не хочет расставаться со своими картонными поделками. Тогда санитар, чтобы не провоцировать больного, сунул их в Гришин чемоданчик поверх вещей, но крышка не закрывалась. Санитар налег, и я слышал, как захрустели его картонные пейзажи.
Гриша держался с большим достоинством, только улыбался тревожной улыбкой и сжимал в руке пузырек со своими яркими как М&М таблетками. Эти кресла, диван, телевизор "Рубин", вид из окна, то есть все остальное, вплоть до знакомого рисунка трещин на штукатурке, у него уже отняли.
А он стоял как король, у которого отнимают скипетр, державу, срывают корону, мантию, выносят из зала трон, и только привычная табакерка остается зажатой в руке… Это была зримая до театральности, воплощенная в мизансцене метафора смерти.
А потом стали отнимать и этот пузырек. Зачем? Гриша повалил санитара, они дрались на полу.
Когда я пришел его навестить, девушка в белом халате ходила по лаборатории от окна к окну и поливала мясистые кактусы кровью из пробирок. На площадке рабочие меняли батарею, чем–то звякали и негромко переговаривались.
Когда вывели Гришу, в его глазах я впервые увидел настоящее безумие. Я опустил глаза в пол, чтобы скрыть ужас, и почувствовал, как у меня розовеет лицо. Потом кинул взгляд на санитара и говорю: "Спасибо. Мы посидим тут у окошка?" Санитар, жуя, кивнул. Когда его спина скрылась за поворотом коридора, я сказал: "Гриша, поехали домой". Мы спустились с третьего этажа по ступенькам. Гриша был в неудобных больших тапочках и шел медленно, а у меня выскакивало сердце. Я услышал быстрые шаги за спиной и нашарил глазами стальной обрезок трубы - там, где возились рабочие. Мимо нас пробежал молоденький доктор, обернулся вопросительно. "В скверик, подышать… разрешили", - улыбнулся я.
Я провел его под самыми окнами, потом мы целую вечность шли до ворот. Был дождь, и Гриша старательно обходил лужи.
За воротами я поймал машину.
Через пятнадцать минут мы были дома. Второй ключ от Гришиной квартиры всегда лежал у меня в кармане.
Мы поставили чайник. А через час в дверь начали трезвонить. Я подошел, увидел в глазок двух санитаров и спросил: "Кто там?" Они завелись на голос, как собаки на дичь. Я напомнил, что существует закон о неприкосновенности жилища. Но они ответили, что будут ломать дверь. Честно говоря, я не поверил в такое рвение на службе. Но на всякий случай предострег: "Как только ты ее сломаешь, я разнесу твою репу из дробовика". Они пообещали вернуться с милицией.
Потом я набрал номер телефона Ф. и говорю: "Хочешь провести вечер весело?" Я знал, что от таких предложений он не отказывается. В это трудно сразу поверить, но этот рафинированный тип всего несколько лет назад под разухабистые цыганские песни разъезжал в открытом джипе по Боснии. В черной бандане, с Калашниковым и самоучителем сербского на коленях.
Он приехал через полчаса в белом плаще и с тульской двустволкой в брезентовом чехле. Карман плаща оттягивала пачка патронов на уток. "Гомар джоба, генацвале! - говорю. - Спасибо, что приехал". "Ты же знаешь, я всегда рад немного развеяться", - отвечает. И, ослепительно улыбаясь, показывает мне гранату РГД. По–хорошему, это его, а не Гришу следовало держать в психушке.
"ОМОН будет брать нас через балкон, с крыши, поэтому здесь я установлю растяжку, - сказал он. - Их будут соскребать чайной ложкой со стен и похоронят в банке из–под тушенки".
Я понял, что еще немного, и мы здесь все умрем.
Ф. порылся в Гришиных пластинках и отыскал Вивальди - "Времена года". Поставил ее со словами: "Убить Ванессу Мэй, а ее пластмассовую скрипку засунуть ей в задницу". Ему, видите ли, не нравилось, когда классику превращали в попсу. Он боролся за чистоту и естественность во всех ее формах. И это было формой чистого безумия, разумеется.
Гриша пил чай и наблюдал за происходящим с осмысленным интересом, вселяющим надежду на восстановление его рассудка. Они с Ф. были как сообщающиеся сосуды, чем больше один просыпался, тем больше другой сходил с ума.
Я вышел на балкон выкурить сигарету и, если что, - первым заметить милицейский уазик.
"Ну, как?! Чувствуешь себя кем–то вроде Юкио Мисимы?" - прокричал из комнаты Ф.
Если вдуматься, моя жизнь и до этого была достаточно абсурдной. Только это был абсурд более спокойных очертаний, если так можно выразиться. Я смотрел на дождь и слушал Вивальди, как последний меланхолик.
За стеклом Ф., откинувшись в кресле и прикрыв глаза, дирижировал пассаж из allegro non molto. Гриша, глядя на него, беззвучно смеялся.
Я решил, что будет правильно позвонить домой. У телефона был длинный шнур, и я вытащил его на балкон, но не знал, что именно следует сказать. Тут меня осенило, и я быстро навертел номер. Услышал "allo" с этой неподражаемой интонацией - подружка Ф. сняла трубку.
"Привет, - говорю, - как поживаешь?"
"Спасибо, ничего".
"У меня тут небольшое дело к тебе. Мне, в самом деле, неловко, даже не знаю, как это все объяснить".
"Он с тобой?" На меня ей всегда было плевать.
"Да, и я жалею, что втравил его в это дело. С его участием оно, ну, как это сказать, приобрело несколько отчаянный оттенок. Будет хорошо, если ты на него повлияешь раньше, чем милиция".
"Уазик" как раз въезжал во двор.
"В общем, пока это все не превратилось в новый боснийский конфликт", - говорю.
"Адрес?"
Я знал, к кому обращаться. Год назад наша хищница тоже похитила человека. Правда, это был не сумасшедший. Это был матрос срочной службы, медленно "доходивший" на своем четвертом месяце во флоте. Не знаю, каким образом он получил доступ к компьютеру в финчасти, возможно, мыл там полы в обеденный перерыв. Смекнув, что ни одна правозащитная организация не расшевелится раньше, чем в госпитале ему наденут на ногу бирку, он решил выйти на сервер знакомств. Случайно или нет, но он выбрал именно ту анкету, через которую наша Helen рекрутировала свои жертвы. Он писал ей письма в стихах, причем парочка была на французском. [(Как отреагировал Ф., Бодлер, переписанный с грамматическими ошибками.) Но все равно!] Он угадывал ее мысли, оканчивая недописанные ею (нарочно) предложения. В каждом письме он клялся в своей страсти и в каждом прощался с нею навек, ибо скоро его должны были перевести на Русский остров, в этот "Освенцим без печей", но и в этом случае он обещал дождаться ее, только уже на небесах.
Она написала ему: "Не бойся, мой пленительный узник, мы встретимся раньше".
В условленный час она подъехала к казарме, вдоль которой они рыли траншею, прокладывая новый кабель. Не обращаясь ни к кому конкретно, этот матросик вяло сказал, поглядев на номер: "Может, закурить стрельну", - и медленно поплелся к машине.
С тех пор в части его больше не видели. Номера машины никто, разумеется, не запомнил. А расследование было загадочным образом прекращено. Говорят, оно даже не начиналось. Был какой–то звонок из штаба округа и все.
Тут нет ничего сверхъестественного. Просто единственным человеком, перед которым трепетал Леночкин папа, была его собственная дочь. Он в ней души не чаял. Он сидел в кабинете, из окон которого справа были видны японские острова, а слева - уральский хребет. И сделав один поворот в своем кресле, он свободно менял их местами.
…Она позвонила мне тогда. Через несколько дней после похищения. Попросила, чтобы я взял гвоздодер или "что–нибудь такое, чем можно открыть дверь". "У тебя, что, замок сломался?" - спрашиваю. Да, типа того, говорит. Я приехал с молотком и стамеской и за двадцать минут, довольно неумело, выдолбил замок на ее двери. Из коридора сквозь открытую в спальню дверь я увидел Лену. Она лежала на кровати; услышав мои шаги, повернулась и помахала рукой. Вокруг был чудовищный беспорядок. Когда я подошел и спросил, что случилось, она расплакалась. Это было ужасно. Я просто не мог представить ее плачущей. Но вот она сидела и плакала, и я обнимал ее за плечи, лихорадочно повторяя это самое "что случилось". Она рассказала мне, потому что никогда не смогла бы рассказать все это Ф.; передо мной она не так боялась уронить себя.
Их первый день начался с того, что он вышел из ванной голый и улыбающийся, не обмотав даже полотенце вокруг бедер. Глаза их встретились, и у нее еще было секунд пять, чтобы положить на стол спичечный коробок (как раз собиралась зажечь свечи) и взять лежащий тут же, буквально под рукой, столовый нож. Когда он подошел к столу и, щурясь, подцепил на вилку прозрачный ломтик семги, она еще могла вооружиться тяжелым бронзовым подсвечником. И когда в ответ на ее вопрос он, усмехнувшись, повторил за ней: "Бодлера?" - и нагнулся, чтобы замахнуть налитую с краями рюмочку, она еще могла бы ловко ударить его хрустальной вазой по голове. А потом… Ну, потом у нее уже не было времени… Она всего лишь попыталась его отпихнуть. Тогда он потащил ее на кровать и там просто разорвал на ней платье. С того вечера он три дня подряд насиловал ее. Ел, пил, спал, проснувшись, включал канал MTV, и снова насиловал. Телефонный шнур он обрезал.
Когда кончалась еда и выпивка, он выходил в магазин, оставляя ее привязанной к кровати. Возвращался и насиловал, даже не развязав веревки.
Когда кончились деньги, он забрал золотые побрякушки, что нашел в ее шкатулке, сотовый телефон и ушел, прихватив с собой ключ. Лена взяла кухонный нож, зачистила и соединила телефонный шнур. Набрала мой номер.
"Я думаю, тебе есть к кому обратиться. Его найдут быстро".
"Да, конечно, - сказала она. - Сходи в магазин, я сто лет не курила. Не могла взять из пепельницы его окурки". Я вернулся с сигаретами и пакетом провизии. Она успела принять ванну и осторожно улыбалась рассеченной губой.
"Останься сегодня со мной, если можешь". Я позвонил домой и наплел какую–то околесицу.
"Извини за этот каприз, я просто боюсь, что мне будет страшно", - сказала она, когда я положил трубку.
"Ты уже позвонила, куда следует?" - спросил я с неловкостью за этот оборот.
"Я передумала".
"?"
"Понимаешь, его ведь просто убьют. Это ведь не милиция, не военная прокуратура или что там еще, это ведь папа… Хотя, - она закурила, - не в этом даже дело, убьют–не убьют, мне его не жалко, его следует убить. Мне кажется, я могла бы сделать это сама. Но я думаю, он оторвался на мне за всех. Понимаешь? За всех, кто, может быть, мечтал со мной это сделать. И я, наверное, это заслужила. Это и был–то, собственно, не он, а судьба. Он просто орудие. Мне нечестно его преследовать. Но вот если судьба сама даст мне свидеться с этим ублюдком еще раз, значит, мне будет позволено с ним рассчитаться".
Я понял, что она хотела сказать, хотя и не очень поверил в искренность такой философии, мне показалось, что она просто слишком быстро опьянела от вина, которое я принес.
"Неужели в нем не было ничего человеческого?" - спросил я.
"Несколько раз он плакал и просил прощения. Вот тогда становилось страшнее всего".
Среди ночи она проснулась, и ее вырвало на пол рядом с кроватью. Я принес тряпку и прибрал. Она, почистив зубы, вернулась из ванны. "Прости, - говорит, - мне приснилось, что я делаю минет этому подонку". Я снова погасил лампу, лег и смотрел, как по потолку движутся полосы света от проходящих машин.
Утром она сказала: "Знаешь, что ужаснее всего? Ведь кто–то писал эти письма…"
Гриша уже давно спал, а мы с Ф. играли в карты на кухне. Он не оставлял надежды, что вот–вот начнется штурм, и исчезновение уазика объяснял тактическим маневром. Я бы лег спать, оставив его дежурить одного, но опасался, что в одиночестве он сумеет спровоцировать конфликт, хоть бы даже и с Большой Медведицей. Ночь была звездная.
Отходя ко сну, Гриша сделал в тетради запись: "21 мая. Вторник".
* * *
Вот, пожалуй, единственное место, где вы можете услышать прелюдию Баха, стоя перед писсуаром. На лестнице, вдоль коридоров под дверями аудиторий - всюду репетируют. Этот баянист обосновался на длинной лавке в просторном туалете на третьем этаже Академии Искусств. Я курил у открытого окна, дожидаясь, когда у нее закончится занятие, и слушал толстяка–баяниста, повторявшего в пятый раз Генделя, адажио из четвертого концерта для органа с оркестром.
Я сразу почувствовал в ней что–то такое… Породистое. Осанку. Шарм. Оказалось, она балерина. После первого поцелуя она отстранилась. "Мне уже сорок три", - говорит. "Не вижу в этом препятствия", - говорю. (О! Эти женщины! То им всего шестнадцать, то уже сорок три. Любой возраст годится как повод для кокетства. Я в восторге!) Ужасно узкая юбка на таких замечательных бедрах… Она все еще пыталась ее придерживать, одергивала вниз. Это было в коридоре, одна из крайних дверей которого отпиралась ключиком из ее сумочки и распахивалась в танцкласс, где большое, во всю стену, зеркало за отполированным станком отражало вечернее, переходящее от розового к сиреневому небо, создавая подобие едва нарушенной симметрии. И паркет "елочкой", почти светлый в центре зала, темнел под широкими подоконниками высоких арочных окон. Из мебели был только стул, стоявший углом к запертому роялю. "Сбоку", - подсказала она про застежку на юбке. А кофточку позволила только расстегнуть на груди.
В сексе у нее, как оказалось, были свои причуды. Она никогда не отдавалась раздетой догола. Наверное, поэтому предпочитала колготкам чулки, что меня вполне устраивало.
Преподавала танец, носила длинные серьги и пила минеральную воду "Перье". По семьдесят рублей за крохотную бутылочку.
У нее дома был портрет Анны Павловой. Один из последних снимков, сделанный в Лондоне. Остановившись перед ним, я из озорства сказал: "О! Плисецкая…" - и насладился ее усмешкой.
Пока не доходило до секса, она держалась иронично, даже высокомерно. Возможно, придерживаясь мнения, что для мужчины завести роман с балериной или актрисой такая же честь, как для женщины - с диктатором. Тем резче казался переход, когда, распаляясь, она просила разорвать на ней что–нибудь, кофточку или трусики.