Он знал. У других ребят были отцы: у Гробшика, например, был высокий белокурый отец, у Вебера – маленький, чернявый. Ребятам, у которых были отцы, приходилось труднее в школе, чем тем, у которых их не было. Таков неписаный закон. Если Веберу случалось плохо ответить на уроке, его ругали больше, чем Брилаха, когда тот не приготовит домашнего задания. Учитель был старый, седой, он сам "потерял на войне сына". О мальчиках, не имеющих отцов, говорили: "Он потерял отца на войне", об этом шептали на ухо инспекторам, если ученик запинался в их присутствии, – учителя сообщали о новичках: "Он потерял отца на войне". Это звучало так, как будто мальчик где-нибудь оставил своего отца – как зонтик, или потерял его, как теряют монету. Отца не было у семи мальчиков: у Брилаха и Вельцкама, у Ниггемайера и Поске, у Берендта, и у него самого не было отца, и у Гребхаке, но у Гребхаке был новый отец, и неписаный закон снисхождения применялся к нему не так безоговорочно, как к остальным шестерым: в снисхождении были оттенки. Полным снисхождением пользовались только трое: Ниггемайер, Поске и он – по причинам, которые ему удалось понять лишь после долгих наблюдений; у Гребхаке был новый отец, у матери Брилаха и у матери Берендта были дети не от покойных отцов, а от других мужчин. Он знал, как появляются на свет дети. Дядя Альберт объяснил ему, что они родятся от сожительства мужчин и женщин. И вот мать Брилаха и мать Берендта жили с мужчинами, которые не были их мужьями, а просто дядями. А этот факт, в свою очередь, связан еще с одним, тоже малопонятным словом: безнравственно. Но и мать Вельцкама тоже безнравственная, хотя у нее нет детей от Вельцкамова дяди; вот и новое открытие – мужчины и женщины могут жить друг с дружкой и не иметь детей, а если женщина живет с дядей, это безнравственно. Мальчики, у которых были безнравственные матери, не пользовались снисхождением в такой же мере, как дети нравственных матерей, но хуже всего приходилось тем и меньше всего снисхождения выпадало на долю тех мальчиков, чьи матери завели новых детей от дядей; обидно и непонятно, почему безнравственные матери снижали степень снисхождения. У мальчиков, имевших отцов, все было по-другому; все ясно, все понятно и никакой безнравственности.
– Слушай как следует, – говорит бабушка, – вопрос тридцать пятый. Зачем явится Христос перед концом света?
– Христос явится перед концом света, чтобы судить людей.
Интересно, а безнравственные тоже будут судимы? Им овладело некоторое сомнение.
– Не спи, – приказывает бабушка. – Вопрос восьмидесятый. Кто совершает грех?
– Грех совершает тот, кто по своей воле преступает божью заповедь.
Бабушка любила гонять по всему катехизису, но ни разу еще она не поймала его на незнании.
Наконец она захлопывает книгу, раскуривает новую сигарету и глубоко затягивается.
– Вот, когда ты подрастешь, – говорит она ласково, – ты сам поймешь почему…
Но с этой минуты можно уже не слушать. После катехизиса следует длинное заключительное слово, в нем нет никаких вопросов, и потому оно не требует ни малейшего внимания: теперь бабушка начнет говорить об обязанностях, о деньгах, об ароматических конфитюрах, о дедушке, о стихах отца, начнет читать вырезки из газет, которые она заботливо приказала наклеить на плотную красную бумагу, начнет в загадочных выражениях кружить вокруг шестой заповеди.
Но даже Ниггемайер, даже Поске, у которых были вполне нравственные матери, не пользовались тем снисхождением, каким пользовался он, и он давно уже понял, в чем тут дело: их отцы тоже погибли, их матери тоже не живут с другими мужчинами, но зато имя его отца иногда появляется на страницах газет, а у его матери есть к тому же деньги. Эти два важных пункта отсутствуют у Поске и у Ниггемайера; об их отцах ничего не пишут в газетах, а у их матерей денег или очень мало, или вовсе нет.
Иногда он мечтал, чтобы оба эти пункта отпали и для него, ему не хотелось этого чрезмерного снисхождения. Он ни с кем не делился своими мыслями, даже с Брилахом и с дядей Альбертом, и иногда по целым дням старался плохо вести себя в школе, чтобы заставить учителя оказывать ему не больше снисхождения, чем Веберу, ежедневно получавшему взбучку; Веберу, чей отец не погиб, Веберу, чей отец не имел денег.
Но учитель продолжал относиться к нему снисходительно. Это был старый, седой, усталый учитель, он "потерял на войне сына" и глядел на Мартина так печально, когда тот делал вид, будто плохо выучил урок, что Мартин, охваченный жалостью и состраданием, все-таки отвечал хорошо.
Пока заключительное слово бабушки подходило к концу, Мартин мог наблюдать, как все больше сгущается в комнате дым; только время от времени нужно было поглядывать на бабушку, чтобы ей казалось, будто он внимательно слушает, а самому продолжать думать о вещах, более интересующих его: об ужасном слове, которое мать Брилаха сказала кондитеру, о слове, которое всегда красовалось на стене в подъезде дома, где жил Брилах, можно думать и о футбольном матче, который начнется через три, четыре, от силы через пять минут на лужайке перед их домом. Бабушке осталось говорить еще минуты две, потому что она добралась уже до конфитюра, который каким-то образом соприкасался с его обязанностями. Неужели она серьезно думает, что он станет хозяйничать на мармеладной фабрике? Нет, он всю жизнь будет играть в футбол, и ему было забавно и в то же время страшно, когда он представлял себе, что будет играть в футбол двадцать лет подряд, тридцать лет подряд. Остается еще минута, – он услышал быстрый шелестящий звук – это бабушка вырвала чек из своей чековой книжки. Она всегда вознаграждала его за безукоризненное знание катехизиса и за внимание, с которым он слушал ее.
Бабушка складывает чек вдвое, он берет эту сложенную голубоватую бумажку и знает, что теперь можно уйти, нужно только поклониться и сказать: "Спасибо, милая бабушка", и вот он уже открывает дверь, и облако дыма вырывается за ним в переднюю.
9
Два дня Альберт не брал в руки коробку "Санлайт". Он боялся ее открыть и в то же время возлагал надежды на ее содержимое: он знал, что в коробке лежит много рисунков, сделанных им в Лондоне до и после смерти Лин; он боялся, что рисунки никуда не годны, и все же надеялся, что они окажутся неплохими; ведь он обязался еженедельно сдавать серию карикатур в "Субботний вечер" и иногда целые дни слонялся из угла в угол, и ничего не приходило в голову. Он открыл коробку, в этот день он был дома только вдвоем с Глумом; мать Неллы уехала с Мартином в город. Он видел, с каким робким и растерянным лицом мальчик садился в такси. Нелла ушла в кино. Она очень изменилась, в ней появилась странная нервозность, и он догадывался, что она что-то скрывает от него. Развязывая шпагат на картонке, он решил поговорить с Неллой. На картонке еще можно было разобрать адрес, надписанный им в Лондоне: "Господину Раймунду Баху", и ему казалось, что еще слышен запах клейстера, отдававший мучной болтушкой, которую он замешал на воде из оставшейся у Лин муки, чтобы наклеить бумажку с адресом на картон.
Он развязал узел, размотал шпагат, но медлил открывать картонку. Он выглянул в сад, где друзья Мартина, Генрих и Вальтер, играли в футбол; разметив ворота пустыми консервными банками, они молча, ожесточенно, но с явным удовольствием гоняли мяч. Глядя на мальчиков, он вспомнил год, прожитый с Лин в Лондоне, чудесный год, когда он был очень счастлив, хотя Лин и после свадьбы сохранила свои "холостяцкие" замашки. Лин презирала шкафы, презирала вообще всякую мебель, и все свое добро она днем сваливала на кровать: книги и журналы, газеты и губную помаду, огрызки яблок в бумажных фунтиках, зонтик, берет, шляпку, пальто, непроверенные тетради, которые она проверяла по вечерам, приткнувшись у ночного столика: сочинения о растительном мире Южной Англии и о животном мире Индии. Днем все это громоздилось на кровати; вечером или после обеда, если ей хотелось прилечь и просмотреть вечерние газеты, она тщательно вылавливала только куски хлеба, а остальное барахло просто смахивала энергичным движением руки на пол: тетради, зонтик, фрукты. Все летело под кровать и катилось по комнате, а утром она сгребала все в кучу и снова швыряла на кровать. За всю свою жизнь она только один раз надела как следует отглаженное платье – это был день их свадьбы, – домашний алтарь в столовой загородной виллы, обставленной с аляповатой роскошью, производившей великолепное впечатление, острый запах жареного сала, распространяемый рясой симпатичного францисканца, непривычно звучавшая латынь и еще непривычнее звучавшая английская речь (доколе смерть не разлучит вас…).
Но как раз в тот день, когда Лин надела выглаженное платье, – ее мать приехала из Ирландии, выгладила платье у себя в гостинице и заботливо повесила в шкаф, – как раз в тот день Лин отвратительно выглядела: утюги не являлись для нее предметом обихода, утюг – вещь тяжелая, и, кстати, платья, которые нужно было гладить, не шли к ней.
В первый месяц после свадьбы они спали в постели Лин, но Альберт ночи напролет не мог сомкнуть глаз, потому что Лин была беспокойна, как молодая кобылица, она металась во сне, сбрасывала одеяло на пол, без конца ворочалась с боку на бок, толкала его, награждала тумаками, из ее груди вырывались странные сухие хрипы. Он поднимался среди ночи, зажигал свет, прикрывал лампу газетой и садился читать. О том, чтобы уснуть, нечего было и думать, он довольствовался тем, что поднимал беспрерывно падавшее одеяло и подтыкал им Лин со всех сторон. Если она на несколько минут затихала, он оборачивался и смотрел на нее: длинные каштановые волосы, тонкое смуглое лицо, профиль породистого жеребенка. Потом он гасил свет, лежал в темноте рядом с нею и был счастлив. Иногда с кровати падало что-нибудь, что забилось днем под матрац или не успело упасть на пол от энергичного вечернего швырка Лин, а теперь свалилось от ее дикой возни: ложка, карандаш, банан, а как-то раз даже крутое яйцо; оно покатилось по истертому коврику и остановилось у ножек кровати. Он встал, очистил яйцо и тут же съел его, потому что в те времена он всегда хотел есть.
По утрам, когда Лин уходила, ему обычно удавалось немного вздремнуть. Лин работала учительницей в монастырской школе за городом. Он помогал ей собираться в школу, клал все, что ей нужно было, в портфель. В его обязанности входило также следить за старым, облезлым будильником, который, как и все принадлежащие Лин вещи, ежедневно совершал путешествие с кровати на пол и с пола на кровать, но тем не менее шел очень точно. Он следил за будильником и предупреждал Лин, когда ей пора было выходить. Он сидел в это время на кровати в ночной сорочке и читал утреннюю газету, а Лин варила на спиртовке чай и суп. Как только большая стрелка приближалась к одиннадцати и оставалось пять минут до восьми часов, Лин хватала портфель, торопливо целовала его и неслась по лестнице вниз, к автобусу. Иногда ее суп оставался на спиртовке, он жадно съедал безвкусную овсяную болтушку, забирался в постель и спал до одиннадцати.
Только через месяц они наскребли денег, чтобы купить вторую кровать, и теперь он мог спать по ночам. Лишь изредка он пробуждался от глубокого сна, это когда что-нибудь падало на пол с кровати Лин: книжка, полплитки шоколаду или один из ее тяжелых серебряных браслетов.
Он пытался внушить ей, что он понимает под словом порядок: аккуратно разложенные по шкафам вещи и чистую спиртовку. Он даже купил тайком подержанный шкаф, велел доставить его, когда Лин была в школе, и привел все в порядок; все барахло Лин, все ее платья он развесил на плечиках с немецкой аккуратностью так, как это делала его мать: "Чтобы пахло бельем, проглаженным бельем". Но Лин возненавидела шкаф, и, желая сделать ей приятное, он велел увезти его и продал с убытком. Единственный род мебели, с которым Лин кое-как мирилась, была маленькая полочка, на которой стояли спиртовка, котелок, две кастрюльки, консервные банки с мясом и овощами, всевозможные загадочные приправы и пакеты с консервированными супами. Она великолепно умела готовить, и ему очень нравилось, как она заваривает чай: темный, отливающий золотом; и когда Лин возвращалась из школы, они лежали на своих кроватях, курили и читали, поставив чайник на табурет между кроватями. Месяца два он еще мучился от того, что называл тогда беспорядком, и жалел, что у Лин так мало желания обзаводиться вещами – купить, например, хоть еще одну смену простынь. Но она терпеть не могла вещей, как не терпела шкафов, и позднее он догадался, что она не терпит шкафов именно потому, что в них хранятся вещи. Она любила воздушные шары, любила кино и при всей своей неуравновешенности была очень набожна. Она фанатично восторгалась церковной мишурой, францисканскими монахами, у которых исповедовалась; по воскресеньям она обычно таскала его к обедне в женский монастырь, где она всю неделю преподавала, и он сердился на монахинь, которые упорно называли его "мужем мисс Ганигэн" и за завтраком наполняли его тарелку кучей всякой снеди, ибо каким-то образом разузнали, что он всегда голоден. Но так было только вначале, потом монахини ему понравились, он съедал за завтраком до восьми сандвичей, его сказочный аппетит вызывал бурное ликование у монахинь. В воскресные дни Лин проводила со своими девочками тренировки по травяному хоккею, готовя их к какому-нибудь состязанию, а он посмеивался над ее увлечением и восхищался ее красивой, четкой и сильной игрой.
Муж мисс Ганигэн презабавно выглядел на краю поля. Когда тренировка кончалась, они с Лин делали пробег на три круга по площадке. Девочки из хоккейной команды и пансионерки из монастырской школы обступали площадку и подбадривали его криками, и когда он прибегал первым, это вызывало всеобщий восторг, а он почти всегда прибегал первым, потому что был в те времена неплохим бегуном.
Потом они съездили вместе с Лин на юг, в графство Сэррей, – часами бродили по лугам и кустарникам, повсюду наслаждались тем, чему без оглядки отдавалась Лин и что шутя называла "радостями семейной жизни". Тогда было ему двадцать пять лет, а Лин только что исполнилось двадцать, она была самой любимой учительницей в школе.
В будние дни он спал обычно до половины одиннадцатого, ибо люди, с которыми ему приходилось иметь дело, раньше половины двенадцатого приема не начинали, да и беспокойные ночи порядком утомляли его. Он разыскивал несловоохотливых третьеразрядных политиканов и за завтраком выуживал у них скудную информацию. Основные сведения он получал даже не от них, а из четвертых, пятых рук, от таких же незадачливых журналистов, как и он сам. Впоследствии он поднялся на новую ступень и стал сам придумывать всякие рискованные вещи, отлично зная, что добром это не кончится. Обычно он сидел в маленьких кабачках, пил слабое виски и поджидал Лин; перед ним всегда лежала пачка рисовальной бумаги, и он рисовал все, что ему приходило в голову. Он сам придумывал остроты и иллюстрировал их или иллюстрировал чужие остроты, которые находил в газетах. В картонке из-под мыла "Санлайт" накапливались рисунки, сотни рисунков, и после смерти Лин он все их отправил Раю в Германию.
Да, там наберутся сотни рисунков, но он все еще не раскрывал картонку и продолжал наблюдать за мальчиками, – каждый из них с неослабевающим упорством старался угодить в ворота противника. Может быть, рисунки хорошие, и тогда он избавится от утомительной обязанности каждую неделю высасывать темы из пальца.
Следя за мальчиками, он успел набросать на обрывке бумаги Больдин портрет, но потом снова отложил карандаш в сторону.
Сведения, которые ему удавалось тогда раздобыть, становились все скуднее, а те непроверенные материалы, которые он придумывал сам и пересылал в Германию, все меньше и меньше соответствовали действительности; под конец маленькая нацистская газетка, чьим лондонским корреспондентом он являлся, лишила его даже минимального фикса, а месяц спустя и вовсе вычеркнула из списка сотрудников, и он жил на учительский заработок Лин, радостно встречая каждое воскресенье, когда можно было досыта поесть у монахинь. Пока Лин проводила тренировки с девочками, он иногда заходил в школьную часовню, слушал молитвы и любовался грандиозной безвкусицей: нигде, как ему казалось, не видал он еще такого предельно аляповатого Антония, нигде – такой чудовищной Терезы Лизье.
А в будни он ходил по городу и распродавал букинистам свои книги – полшиллинга за два кило. Вырученных денег едва хватало на сигареты. Пытался он давать уроки, но мало кто из англичан хотел изучать немецкий, да и эмигрантов в Лондоне и без него было достаточно. Лин утешала его, и он был счастлив, несмотря ни на что. Она написала своим, как им туго приходится, и ее отец ответил, чтобы они приезжали в Ирландию. Альберт сможет помогать по хозяйству и, если захочет, никогда не возвращаться к этим треклятым наци. Теперь, пятнадцать лет спустя, он все еще не мог понять, почему он тогда не принял предложение отца Лин. Им овладевала болезнь Неллы – мечта о жизни, которая не была прожита и никогда не будет прожита, ибо время, для нее предназначенное, безвозвратно ушло. Но была своя прелесть в том, чтобы на несколько минут перенестись в местность, которую он никогда не видел, пожить неведомой для него жизнью среди людей, которых он не знал.
Даже и теперь, пятнадцать лет спустя, он не мог осознать, что Лин умерла, – такой неожиданной была ее смерть, и как раз тогда, когда он был полон надежд. Он стал зарабатывать, у него появились деньги; для фабрики, выпускавшей мыло, он писал рекламные плакаты и рисунки на обертках, и ему удалось, наконец, приспособиться ко вкусам англичан.
С тех пор как заработки его увеличились, он перестал выпивать в кабачках без Лин, он сидел дома, пил холодный чай и весь день работал. По утрам он вставал вместе с Лин, готовил завтрак, провожал ее до автобуса.
Мальчики разгорячились и устали. Генрих сидел на траве, прислонившись спиной к дереву, и жевал травинку. Альберт высунулся из окна и крикнул:
– Возьмите кока-колу из холодильника.
Когда мальчики обернулись и с удивлением взглянули на него, он добавил:
– Заходите и достаньте бутылки, ты ведь знаешь, Генрих, где что стоит.
Он слышал, как ребята с восторженными криками повернули за угол, вбежали в дом, но здесь заговорили шепотом и на цыпочках прошли на кухню. Он затворил окно, набил трубку, но раскуривать ее не стал и решительным движением открыл картонку "Санлайт": там оказалась целая стопка очень тонкой бумаги, все рисунки были повернуты обратной стороной. Тогда только он сообразил, что открыл не крышку, а дно коробки. Он взял первый рисунок, перевернул его и удивился – до чего он оказался хорошим! Это был зоошарж, забавное изображение зверушек, а этот жанр опять стал входить в моду.