Дом без хозяина - Генрих Бёлль 17 стр.


Гребхаке и Вольтере делали в кустах бесстыдное: багровые лица, расстегнутые штаны и горьковатый запах свежей зелени. Непонятная возня и непонятный странный испуг, растерянность на их лицах потрясли его и заставили подозревать что-то неладное. Он не знал, чем занимались Гребхаке и Вольтере, но понимал, что они делали что-то бесстыдное. На вопрос о шестой заповеди им придется ответить – "да", и не просто "да", а "с сотоварищами". С тех пор как он узнал, что делали Гребхаке и Вольтере, он зорко следил за выражением лица капеллана во время уроков закона божия, потому что оба ходили к этому капеллану исповедоваться. Но лицо капеллана, когда он обращался к Гребхаке или Вольтерсу, не менялось. А вдруг Гребхаке и Вольтере не сказали на исповеди про это, хоть и ходили причащаться? Он замер, когда такая мысль пришла ему в голову, и лицо его залилось краской, так что бабушка даже спросила: "Что с тобой?" А он ответил: "Ничего, это от дыма", и бабушка поторопилась закончить свою лекцию, вырвала чек, тогда он пошел к дяде Альберту и прямо с порога выпалил:

– А Гребхаке и Вольтере делали что-то бесстыдное.

Дядя Альберт сразу же изменился в лице, он прикусил губу, чуть побледнел и спросил:

– Где, что ты видел? Откуда ты это взял?

Говорить было нелегко, но он продолжал:

– В кустах. – И еще, заикаясь, добавил: – Штаны расстегнуты, лица красные-красные.

Дядя Альберт спокойно набил трубку, закурил и медленно, чуть медленнее, чем обычно, заговорил о влечении полов, о красоте женщины. Не забыты были Адам и Ева, в голосе дяди Альберта звучало вдохновение, немножко смешное, когда он начинал воспевать красоту женщин и стремление мужчин соединиться с ними, тихий и непонятный восторг.

– Вообще же, – дядя Альберт выколотил трубку неизвестно зачем, потому что табак еще тлел, и закурил против обыкновения сигарету, – вообще же ты уже, вероятно, знаешь, что от этого родятся дети – от сожительства мужчин с женщинами.

Еще раз были помянуты Адам и Ева, потом цветы, животные, корова в Битенхане – и снова Адам и Ева; слова дяди Альберта звучали очень разумно, спокойно и убедительно, но Мартин так и не понял, чем же, собственно, занимались в кустах Гребхаке и Вольтере, он сам толком ничего не разглядел и догадаться тоже не мог: расстегнутые штаны, багровые лица и горьковатый запах свежей зелени.

Дядя Альберт говорил долго о некоторых тайнах, которые ему, Мартину, еще рано знать, о темных силах, о том, как трудно для юноши дожидаться того времени, когда он созреет для сближения с женщиной. Еще раз были упомянуты цветы и животные.

– Ну, например, совсем молоденькая телочка, – сказал дядя Альберт, – она еще не может соединиться с быком, у нее еще не может быть детей – верно ведь? Но это совсем не значит, что телочка лишена пола. Пол есть у всех животных, у всех людей.

Не одну сигарету выкурил дядя Альберт, он часто запинался во время этого разговора.

А Мартин подумал: "Нужно еще спросить о безнравственном, о дядях и женитьбе".

– Ты ведь был женат там, в Англии?

– Да.

– А ты сожительствовал со своей женой?

– Да, – ответил дядя Альберт, и, как ни приглядывался Мартин, он не заметил ни малейшего изменения в лице дяди Альберта, ни малейшего смущения.

– А детей почему у тебя не было?

– Не от всякого сожительства бывают дети, – ответил дядя Альберт, потом опять пошли цветы и звери, а об Адаме и Еве – ни слова, и он перебил дядю Альберта:

– Значит, правильно то, что я думал?

– Что ты думал?

– Женщина может быть безнравственной, даже если у нее нет детей от того мужчины, с которым она живет, – вот как у матери Вельцкама?

– Черт возьми! – сказал дядя Альберт. – Что это тебе пришло в голову?

– Потому что у Брилаха мать безнравственная, – у нее есть ребенок, и она живет с мужчиной, который ей не муж.

– Кто тебе сказал, что она безнравственная?

– Брилах сам слышал, как директор говорил инспектору: "Он живет в ужасных условиях, у него совершенно безнравственная мать".

– Ах так, – сказал дядя Альберт, и Мартин понял, что он очень рассердился, и добавил уже не так уверенно:

– Правда, правда, Генрих это слышал, да он и сам знает, что у него мать безнравственная.

– Ладно, – сказал дядя Альберт, – еще что?

– Еще, – ответил Мартин, – у Вельцкама мать тоже безнравственная, хотя у нее и нет детей. Я знаю.

Дядя Альберт ничего не ответил, он только посмотрел на него удивленно и очень ласково.

– Бесстыдно – это то, что делают дети, – внезапно начал Мартин, ибо эта мысль только что пришла ему в голову, – безнравственно – то, что делают взрослые, но вот Гребхаке и Вольтере – они тоже сожительствовали?

– Нет, что ты, – ответил дядя Альберт, и тут он весь покраснел, – это не то, они запутались, сбились с пути; не думай больше об этом и всегда спрашивай меня, если услышишь такое, чего не можешь понять. – Голос Альберта звучал убедительно и серьезно, но по-прежнему ласково. – Запомнил? Всегда спрашивай меня. Лучше, когда обо всем поговоришь откровенно. Я знаю далеко не все, но то, что я знаю, я тебе объясню обязательно, не забудь только спросить.

Оставалось еще слово, которое мать Брилаха сказала кондитеру. Он подумал о нем и покраснел, но выговорить это слово он ни за что не решился бы.

– Ну, – спросил дядя Альберт, – что у тебя еще?

– Ничего, – ответил Мартин и постеснялся спросить о своей маме – не безнравственная ли она? Это он спросит потом, много-много времени спустя.

С этого дня дядя Альберт стал уделять ему гораздо больше времени. Он часто брал его с собой кататься на автомобиле, да и мать – а может быть, это только так показалось ему – очень изменилась с этого дня. Мать изменилась, и Мартин не сомневался, что дядя Альберт с ней поговорил. Иногда они уезжали втроем, и Генрих мог приходить к нему когда захочет, а часто они и Генриха брали с собой, когда ездили на машине в лес, к озерам или все вместе ходили в кино, или кушать мороженое.

И каждый день – наверно, и об этом между ними было договорено – они стали просматривать его домашние задания, проверяли его, помогали, и оба – мать и Альберт – были ласковы с ним. Мать стала такая терпеливая, больше сидела дома и некоторое время его каждый день кормили обедом и даже картофелем, но только некоторое время. Терпения у нее хватило ненадолго. И вот опять она стала редко бывать дома, и обедать ему приходилось далеко не каждый день. Нет, на мать нельзя было полагаться так, как он мог, по-другому, конечно, положиться на Глума, Альберта и Больду.

11

Нелла стояла за зеленой шторой, курила, выпуская клубы дыма в пространство между шторой и окном, и наблюдала, как на солнце рассеивается дым и тянется кверху узкими струйками – бесцветная смесь из пыли и дыма. Улица была пустынна. У подъезда стояла машина Альберта, верх ее еще не просох после ночного дождя, хотя на мостовой не было и следа от луж. В этой же комнате, за этой же зеленой шторой она стояла двадцать лет тому назад и наблюдала за юными поклонниками, которые с ракетками в руках торопливо шли по аллее. Глупые и трогательные герои, они даже не подозревали, что за ними следят. В тени церкви, как раз напротив дома, они останавливались, еще раз торопливо проводили расческой по волосам, осматривали ногти, украдкой пересчитывали вынутые из кошелька деньги и перекладывали в карман, чтобы иметь их под рукой – они считали это признаком удальства. А удальство было для них важнее всего; чуть запыхавшись, подходили они к дому, ступая по усыпавшим палисадник красным листьям каштана – их сбило первым дождем, и тут же раздавался звонок. Но даже самые удалые из них говорили, мыслили, поступали точно так, как поступали, мыслили и говорили молодые, удалые теннисисты в кинокартинах. Они знали, что умом не блещут, но и это считалось удальством, хотя ничего по сути не меняло; умом они и впрямь не блистали. Вот новый герой идет по аллее, в руках теннисная ракетка, он расчесывает волосы в тени церкви, осматривает ногти, вынимает деньги из кошелька и небрежно кладет их в карман – призрак ли это шагает по ковру из красных листьев, или это просто кинолента? Бывают фильмы, которые кажутся ей жизнью, она сама обрекла себя на эту жизнь, уплатив одну марку восемьдесят пфеннигов за билет, а жизнь кажется ей плохим фильмом. Очень похоже: темные волосы мелькают перед глазами, прозрачная серая пелена старой киноленты, – вот юный герой с теннисной ракеткой, мелькнув в тени церкви, выходит на улицу, он торопится к какой-то молодой девушке здесь, по соседству.

Не оборачиваясь, она спрашивает:

– Разве в это время уже открыты теннисные корты?

– Конечно, мама, – отвечает Мартин, – некоторые открываются даже раньше.

Впрочем, и тогда все шло точно так же, но ей это было ни к чему: она предпочитала поздно вставать и не очень увлекалась теннисом. Но ей нравилась посыпанная красным песком площадка и зеленые, ярко-зеленые бутылки с лимонадом на белых столиках. Резкий запах воздуха, солоноватый запах тумана, поднимающегося над Рейном, иногда к этому запаху примешивалась горечь, если мимо проходила свежепросмоленная баржа, и вымпела пароходов медленно проплывали над купами деревьев, словно невидимая рука, скрытая за кулисами, приводила их в движение. Клубы угольно-черного дыма, протяжные гудки, звук подбрасываемых мячей и мягкий стук мгновенно ударяющих ракеток, звонкие, отрывистые выкрики партнеров.

Юный герой промчался мимо дома. Она даже узнала его: такая желтоватая кожа только у семейства Надольте, желтоватая кожа и светлые волосы, необычное размещение пигмента, которое уже Вильфриду Надольте, отцу этого героя, придавало особую пикантность, от него она перешла и к сыну. Быть может, и у сына на лице выступает такой же остро пахнущий пот и так же отливает зеленью на желтой коже, отчего все вспотевшие Надольте напоминают обрызганные купоросом трупы. Его отец – летчик – был сбит где-то над Атлантическим океаном, и никогда не будет найден его труп. Но даже и эта поэтическая смерть – смерть Икара, побежденного коварными врагами, как выразился тогда патер, даже эта поэтическая смерть не помешала его сыну сделаться участником плохого кинофильма, статистом, который все принимает всерьез; правда, он неплохо справлялся со своей ролью: он был точно таким же, как и все теннисисты в плохих фильмах.

Она погасила сигарету в узком мраморном желобке на подоконнике, где еще оставались следы ночного дождя, и освободившуюся правую руку продела в большую петлю из золотой парчи; эта петля, как и вся штора, пережила войну. Ребенком она мечтала скорее подрасти, чтобы, стоя у окна, продевать правую руку в эту петлю. Давно она подросла, и уже двадцать лет она легко достает рукой до петли.

Она слышит за спиной возню Мартина: он снимает колпак с кофейника, намазывает хлеб, стучит ложкой о край банки с повидлом; она слышит, как хрустят гренки у него на зубах, и треск, когда он по привычке перевертывает в рюмке выеденное яйцо и разбивает скорлупу, и визгливое гудение электрической жаровни для гренков. Когда она просыпалась раньше обычного, чтобы выпить с мальчиком кофе, ее встречал в столовой запах чуть подгоревшего хлеба и плеск воды, доносившийся сюда из ванной, где мылся Альберт. Но сегодня плеска не было слышно. Альберт, вероятно, еще не умывался.

– Альберт еще не встал?

– Встал, – ответил мальчик. – Разве ты не слышишь?

Но она ничего не слышала. Три дня подряд она поднимается ранним утром, у нее уже появилось ощущение какого-то постоянства, упорядоченности: гренки, яйцо, кофе, счастливое лицо мальчика, когда он смотрит, как она накрывает на стол, как разливает кофе, завтракая с ним. По улице возвращается молодой Надольте, он с девушкой. Девушка хорошенькая и очень молодая, она обнажает ослепительно белые зубки, ее соблазнительно вздернутый носик с надеждой вдыхает мягкий южный ветер. Она делает все, что требует от нее режиссер: улыбка – и она улыбается, покачивание головой – и она покачивает головой, хорошо тренированная статистка, которая скоро станет звездой, она тоже узнает, чем пахнет необычный надольтовский пот, который, если ты в зеленеющем кустарнике целуешься с кем-нибудь из Надольте, придает его лицу сходство с увядшими листьями салата.

Только тут Нелла услышала доносившийся из ванной плеск и поняла, что это моется Альберт. Уже двадцать лет она знает его, и он воображает, наверное, что изучил ее, а между тем за двадцать долгих лет он так и не смог понять, как волнуют ее мужские туалетные принадлежности и как мучительно для нее то, что у них общая ванная комната.

По утрам, в ванной, она влюблялась в безучастный блеск его бритвенного прибора, он действовал на нее, как возбуждающий аромат, пальцы ее с нежностью скользили по небрежно выдавленному тюбику с кремом для бритья, по синей баночке с кремом для кожи – вот уж пять лет все та же баночка стояла здесь. Его зубная щетка, его расческа, его мыло и запыленный флакон с лавандой, количество которой никак не уменьшалось. Кажется, уже много лет жидкость стояла как раз на уровне рта розовой женщины, украшающей этикетку. Женщина на этикетке постарела, красота ее поблекла, и она с меланхолической улыбкой созерцала свое увядание, как много лет назад, когда она была еще новой, с надеждой взирала вдаль. Лицо ее постарело, платье обносилось – бедная, увядшая красавица, она не привыкла к такому обращению. Уж слишком давно стоит этот флакон. Судя по всему, Альберт даже не догадывается, какая мука для нее жить так близко с мужчиной, который нравится, – и к чему эта убийственная серьезность, и зачем только он настаивает на браке с ней?

Мужчин она определяла по тому, как они подходят к телефону. Большинство подходят так, как это принято в посредственных фильмах: размашистые шаги, лицо дышит важностью и безразличием, на нем можно прочитать нечто среднее между: "Ах, оставьте меня наконец в покое" и: "Все же без меня, значит, не обойтись". Затем в разговор, даже в самый незначительный – а когда вообще разговоры бывают значительными? – они пытаются вставить слова вроде "пересмотреть" и "вопрос остается открытым"; и самый критический момент – когда они кладут трубку. Кто теперь умеет положить трубку не так, как это делают плохие актеры? Альберт умеет, да еще умел Рай. Кто может отказать себе в удовольствии вплетать подхваченные где-то перлы остроумия в свои телефонные беседы, как вплетают искусственные цветы в еловый венок. Да и курить почти никто не умеет иначе, чем это делают в фильмах. Мир переполнен эпигонами, может быть, Альберт потому и остается таким естественным, что редко ходит в кино? Часто она завидовала его безразличию и страдала от того, что ей приходится обращаться с идиотами, – терять на них время и расточать улыбки.

Чемодан уже уложен, ей предстоит три дня проскучать в Брернихе, в то время как Альберт уедет кататься с мальчиком. Когда она думала о том, что в Брернихе придется все эти дни слушать Шурбигеля, ей казалось это равносильным вечному заточению в парикмахерской: сладковатая духота, уютная и отвратительная – и все "милейшие люди", которых будет представлять патер Виллиброрд. "Ах, неужели вы еще незнакомы? Пора, пора!" Она обречена на светскую болтовню. Почему же Альберт бывает удивлен, когда она так стремительно увлекается каждым, кто хоть мало-мальски приятен или кажется приятным человеком?

Нелла отвернулась от окна, медленно обошла вокруг овального стола и придвинула к нему зеленое кресло.

– Кофе еще остался?

– Да, мама.

Мартин встал, осторожно снял с кофейника колпак и налил ей кофе. Он чуть не опрокинул банку с повидлом. Обычно он казался очень спокойным и даже медлительным, но, разговаривая с ней или делая что-нибудь для нее, он становился суетливым от тщетного желания казаться ловким. Лицо у него становилось озабоченным, почти мрачным, как у взрослых, когда они возятся с совершенно беспомощными детьми, временами он вздыхал, как вздыхают дети, когда им приходится трудно. Он снова включил жаровню, положил в нее хлеб и стал терпеливо наблюдать, как он поджаривается, а готовые ломти снимал и укладывал на краю хлебницы.

– Ты будешь еще кушать?

– Нет, это для Альберта.

– А где яйцо для Альберта?

– Здесь, – улыбнулся он, потом встал, подошел к своей постели и поднял подушку: под ней лежало яйцо, коричневатое, чистенькое.

– Чтобы не остыло. Альберт не любит холодных. Кофе для него тоже остался.

Об Альберте он заботился совсем не так, как о ней. Потому, быть может, что Альберт больше рассказывал ему об отце и постепенно стал незаменимым другом для мальчика. Во всяком случае, делая что-нибудь для Альберта, он оставался совершенно спокойным.

Сама она мало рассказывала ему о Рае. И только изредка доставала папку, в которой хранились стихи Рая: газетные вырезки, рукописи и уместившийся на двадцати пяти страницах в синей обложке маленький сборник, который упоминается теперь в каждой статье о современной лирике. Некоторое время она гордилась, когда встречала имя Рая в антологиях, когда слышала его стихи по радио и получала гонорары. Ее навещали люди, которых она никогда не знала и с которыми не хотела бы знакомиться: юнцы, одетые с нарочитой небрежностью и упивавшиеся своей небрежностью, как коньяком; воодушевление у них было тщательно отмеренное и никогда не выходило из определенных рамок. И когда такие люди появлялись у нее, она уже знала, что где-то готовится очередное исследование о современной лирике. Временами ее дом захлестывало настоящее паломничество, статьи в журналах появлялись, как грибы после дождя, гонорары текли со всех сторон, стихи Рая издавались и переиздавались. Но потом изысканно небрежные юнцы находили новую жертву, Нелла получала краткую передышку, а имя Рая всплывало на поверхность в пору очередного затишья, ибо эта тема годилась для всех времен: поэт, погиб в России, противник режима – это ли не символ молодости, принесшей бессмысленную жертву, или, если изменить аспект – это ли не символ молодости, принесшей жертву, полную глубокого смысла? Весьма странные нотки звучали в докладах патера Виллиброрда и Шурбигеля! Так или иначе Рай стал излюбленной темой для всевозможных эссе, а изысканно одетых, небрежных юнцов, которые занимались писанием эссе и с похвальной неутомимостью отыскивали для этого новые символы, развелось порядочно. Усердно, прилежно, тщательно, не разжигая страстей и не умеряя их, они ткали гобелен культуры – проворные шарлатаны, как авгуры, улыбающиеся друг другу при встречах. Им давали на откуп все внутренности, и по этим жалким потрохам они умели предсказывать: они слагали тягучие гимны над обнаженным, сочащимся кровью сердцем; в скрытых от посторонних глаз лабораториях они очищали от грязи опаленные кишки жертвенного животного и тайно сбывали печень; замаскированные живодеры, они вырабатывали из падали не мыло, а культуру, вырабатывали сами или давали на откуп другим. Мясники и пророки, они рылись в помойных ведрах и слагали оды в честь своих достижений. При встречах они улыбались друг другу, улыбались, как авгуры, а Шурбигель был у них верховным жрецом, зарывшийся в грязь человеколюбец, увенчанный неописуемой шевелюрой.

Ненависть охватила Неллу, и она с ужасом почувствовала, что начинает мыслить совсем как Альберт: раскинутые сети, готовые поглотить ее.

Назад Дальше