Каждые три месяца целую неделю все играли в эту игру, и со времени последнего представления прошел уже немалый срок – есть риск, что игра может возобновиться именно в этот вечер, в любую минуту.
Он все еще стоял, затаив дыхание, и радовался, что бабушка продолжает бормотать, продолжает ходить, а стеклянная горка продолжает свой концерт.
Он прокрался на кухню, в темноте нашел записку от матери – она всегда оставляла ее на краю стола на голубых разводах скатерти – и повеселел, услышав шаги Больды. Раз Больда дома – нечего опасаться криков бабушки: "Кровь в моче!" Больда и бабушка слишком давно знали друг друга, и в качестве единственной слушательницы Больда не представляла для бабушки никакого интереса.
Больда спустилась, шаркая шлепанцами по лестнице, зажгла в коридоре свет; она, единственная из всего дома, не боялась бабушки, и когда Больда вошла на кухню, зажгла свет и обнаружила там Мартина, он быстро приложил палец к губам, чтобы предостеречь ее. Больда что-то проклокотала, подошла к нему, потрепала по затылку и, как всегда с раскатистым "р", приглушенно заговорила:
– Бедный ребенок, ты, верно, кушать хочешь?
– Да, – тихо ответил он.
– Бульону хочешь?
– Да, – ответил он и залюбовался ее гладко зачесанными, черными как смоль волосами, смотрел на ее белое, как бумага, морщинистое лицо, на вспыхнувшее пламя газа да так и остался стоять возле Больды, достававшей из жестянки бульонные кубики – три, потом четыре.
– А хлебец с маслом, свеженький-пресвеженький?
– Очень хочу, – сказал он.
Она сняла с него ранец, шапку, снова сунула шнурок с ключом под рубашку: холодный ключ скользнул до пупка и там повис, чуть царапая кожу. Он достал из кармана записку матери и прочитал ее: "Мне опять необходимо было уйти". "Необходимо" она подчеркнула четыре раза. Больда взяла записку у него из рук, наморщив лоб, досконально изучила ее и бросила в помойное ведро, стоявшее под раковиной.
По комнате медленно распространялся запах бульона, запах, который дядя Альберт называл "пошлым", мать – "отвратительным", бабушка "простецким", зато нос дяди Глума блаженно морщился от этого запаха, да и самому Мартину он очень нравился по причине, которую до сих пор никто не разгадал: точно такой же запах имел бульон у Брилахов – запах лука, сала, чеснока и еще чего-то не поддающегося определению, что дядя Альберт называл "казарма". Сзади, там, где вдоль плиты протянулась труба, всегда стояла зеленая чашка без ручки, в ней Больда настаивала полынный чай, ею самой придуманный напиток, до тех пор пока он не превращался в густую, почти вязкую массу – теплая горечь, – от нее набегает слюна во рту, в горле першит, а в желудке разливается приятное тепло, и потом, когда ешь, все кушанья отдают этой горечью, хлеб будто замешен на полыни, суп будто приправлен ею, и даже, когда уже давно лежишь в постели, благотворная горечь словно из потайных закоулков рта, из скрытых желез притекает к небу и набегает горькая слюна.
"Раз в неделю – глоток полынного чая", – таков был неизменный рецепт Больды, и всякий, кому становилось дурно, у кого болел живот, должен был отведать из зеленой чашки без ручки. Даже бабушка, находившая отвратительным все, что ела и пила Больда, даже бабушка тайком наслаждалась глотком сгущенной горечи. Каждую неделю Больда доставала сухие, серовато-зеленые листья из протертого коричневого пакетика и заваривала новую чашку. "Лучше коньяка, – приговаривала она, – лучше всяких докторов, лучше, чем дурацкое свинское обжорство, лучше, чем пьянство, чем курение до одури, всего лучше на свете полынный чай и красивый хорал". Она сама нередко пела, хотя голос у нее был чудовищный: ее попытки уловить мелодию и ритм всегда были тщетны, а ей казалось, что поет она превосходно. Слух у нее был такой же немузыкальный, как и голос, поэтому ее невыносимое пение ей самой казалось весьма благозвучным, и каждую пропетую строфу она сопровождала торжествующей ухмылкой. Даже Глум, очень редко выходивший из себя, Глум, относившийся с бесконечным терпением ко всем и ко всему, выдерживавший безропотно целую неделю крики о "крови в моче", даже Глум приходил в состояние, ему совершенно несвойственное.
– Ох, Больда, пожалей мои нервы… – умолял он ее.
Но вот бульон у Больды разогрелся, хлебцы намазаны маслом, и, прихватив большую желтую чашку, Мартин тихо, в одних чулках, прошмыгнул вместе с Больдой вверх по лестнице в ее комнату мимо огромного, писанного маслом портрета дедушки: с портрета смотрел печальный худой человек с удивительно красным лицом, его рука с дымящейся сигарой лежала на зеленом столе. А внизу медная дощечка: "Нашему уважаемому шефу в день двадцатипятилетия фабрики от благодарных сотрудников. 1938".
И всегда казалось, что светло-серый, прекрасно нарисованный пепел вот-вот упадет на блестящий полированный стол; иногда он даже во сне видел, что пепел упал, просыпался утром, словно от толчка, и бежал к лестнице посмотреть; но пепел все еще висел на кончике сигары. Он всегда оставался там, светло-серый, удивительно верно нарисованный, и, всегда находя его на месте, Мартин испытывал какое-то облегчение, но одновременно и новую тяжесть в груди: ведь упади наконец этот пепел, и все было бы прекрасно. И цепочка от часов, так выписанная, что ее хотелось схватить рукой, и тонкий, серебристо-серый галстук с голубоватой жемчужиной. И всякий раз Больда говорила: "Да, Карл Гольштеге был хороший человек", как бы давая понять, что бабушке далеко до него.
От Больдиной синей юбки всегда пахло щелоком, и всегда она была обрызгана сверху донизу мыльной пеной, потому что основное занятие Больды заключалось в благочестивой уборке церквей. Из благочестия – не за деньги – прибирала она три церкви: приходскую, где два раза в неделю она торжественно шлепала по огромным покрытым мыльной пеной лужам от входа и до скамьи причастия, благоговейно скатывала ковры перед алтарем и, как черный ангел на облаке, проплывала вокруг алтаря в луже поменьше, совсем белой от мыльной пены. Еще она убирала церковь в парке и монастырскую часовню, куда часто ходил и дядя Альберт: темная часовенка, справа за скамьей причастия большая решетка, покрытая черным лаком, за нею синий занавес, отделяющий часовню от церкви, и за этой мрачной двойной оградой всегда-всегда поют монахини, только голоса у них поприятней, те же самые хоралы, что, как представлялось Больде, недурно поет и она сама. Четыре дня в неделю Больда убирает церкви, и четыре дня парит она – тощий черный ангел с белоснежным сморщенным лицом – в покрытых пеной, спустившихся на пол церкви облаках. Когда Мартин иногда заходил к ней, ему чудилось, что ее швабра – это весло, а синяя юбка – парус, с их помощью она хочет закинуть обратно в небеса упавшее на землю облако, но облако прилепилось к полу и ползет от входа до скамьи причастия и потом, еще сильней побелев от покрывающей его пены, с благоговейной медлительностью проползает вокруг алтаря.
В комнате у Больды очень уютно, хотя все здесь пропахло мыльной пеной, разваренной репой и пошлым бульоном. А от ее кушетки, как говорила мать, несет монастырской ожидальней; в этих словах заключался очень понятный ему намек, намек на прошлое Больды, когда она была монашкой. Ее кровать – это тоже слова матери – напоминает ложе Тарзана в джунглях. Но сейчас свет газовых фонарей проникал с улицы в комнату Больды, окрашивал все в зеленовато-желтый цвет, и когда он съел бульон и два хлебца, она выдвинула какой-то ящик и достала неизменное угощение, которое он с улыбкой принимал только ради нее, – слипшиеся в ком солодовые леденцы.
Он прилег на Больдину кушетку, сунул в рот леденец, чуть прикрыл глаза и стал смотреть на зеленовато-желтый свет от уличного фонаря. Больда не зажигала света, когда он приходил к ней. Она сидела у окна возле крохотной книжной полки, на которой было два вида литературы: молитвенники и кинопрограммы. Всякий раз, когда Больда ходила в кино, она непременно покупала программу, приносила ее домой, рассматривала картинки и рассказывала Мартину содержание, точно вспоминая все подробности. Чтобы лучше собраться с мыслями, она закрывала глаза и открывала их лишь тогда, когда хотела поглядеть на картинки и освежить в памяти какой-нибудь эпизод; она рассказывала ему целые фильмы, сцену за сценой, слегка переделывая их по своему вкусу. Когда по ходу действия Больда касалась главных действующих лиц, она тыкала в них пальцем, и все у нее получалось темным, резким, страшным, как в кровавой балладе – подлость, безбожие, распутство; но наряду с этим в ее рассказах фигурировали благородство и невинность: ослепительной красоты мужчины, которых обманывали ослепительной красоты женщины; ослепительной красоты женщины, которых обманывали ослепительной красоты мужчины; и тут же святой Павел, которого на пути в Дамаск поразила молния господня. Да, вот он сам, святой Павел, бородатый, объятый пламенем, на странице программки. И святая Мария Горетти, подло убитая похотливой свиньей – интересно, что такое "похотливая свинья"? Она, наверное, имеет какое-то отношение к безнравственному и бесстыдному. Но чаще всего речь шла о фильмах с удивительно красивыми женщинами, которые становились монахинями, таких монашеских фильмов было очень много, и ни одного из них он не видел, потому что на афиши с изображением монахинь никогда не наклеивали белую полоску: "Детям вход разрешен".
Но сегодня, судя по всему, Больда не имела никакого желания рассказывать об очередном фильме. В зеленовато-желтом свете фонаря она присела на окно и рылась в стопке молитвенников, пока не отыскала нужный ей. К счастью, он был без нот, будь он с нотами, Больда целый час распевала бы; а когда она не поет – слушать, как она спокойно бормочет слова молитвы, приятно; худая, черноволосая, она со спины очень напоминала мать Брилаха.
Стемнело, гуще стал зеленоватый свет с улицы, и все предметы в Больдиной комнате засверкали, как панцири ползущих жуков, и вдруг – гораздо раньше, чем можно было ожидать, – он услышал внизу голос матери, услышал, как подъезжают к дому автомобили, услышал смех матери и чей-то чужой смех, и ненависть к этим хохочущим чужакам охватила его, прежде чем он увидел их; он заранее ненавидел шоколад, который они принесут, свертки с подарками, которые они начнут разворачивать, слова, которые они скажут, вопросы, которые они начнут ему задавать. И он шепнул Больде:
– Скажи, что меня еще нет, и не зажигай огня.
Больда прервала молитву.
– Мать перепугается, если увидит, что тебя еще нет.
– А мы могли и не услышать, что она пришла.
– Не надо врать, сынок.
– Но еще хоть четверть часика можно остаться?
– Ладно, но ни минуты больше.
Если бы мать вернулась одна, он побежал бы к ней, рискуя даже, что немедленно начнется представление – "кровь в моче". Но он ненавидел людей, которые приходили к матери, особенно того толстого, который всегда говорил об отце. Мягкие руки и "превосходные лакомства". Еще гуще стал зеленый свет, сама Больда – чернее, а ее волосы – черней, чем она сама, – густая, чернильная тьма волос, и на них один лишь блик – слабый отблеск зеленого света; жесткие, длинные, совершенно гладкие волосы, и бормотание Больды, и, как всегда, в темноте всплывают слова – Гезелер, и безнравственно, и бесстыдно, и то слово, что мать Брилаха сказала кондитеру, и члены катехизиса, они тоже выскакивают из темноты: "Зачем пришли мы в мир сей?"
Почти все на свете безнравственно, очень многое – бесстыдно, а у Брилаха нет денег, и он целыми часами высчитывает, на чем бы сэкономить.
По-прежнему бормочет у окна Больда, темная, как индианка, и комната наполнена игрой зеленовато-желтого света; будильник на полочке над кроватью Больды; тихо, медленно тикает будильник, а внизу все усиливается шум, неумолимый, опустошающий шум; хихиканье женщин, смех мужчин, шаги матери, скрипит плохо смазанная кофейная мельница – "Может, вы предпочитаете чай?" – и вдруг сверху доносится дикий вопль: "У меня кровь в моче! Кровь!"
Напряженная тишина внизу, сегодня он наслаждается бабушкиным вторжением. Больда захлопнула молитвенник, повернулась к нему, пожала плечами, от всей души рассмеялась и шепнула:
– Ловко она это сделала! Поглядел бы ты на нее раньше, нет, не так уж она дурна. Кровь в моче!
Гости матери, очевидно, еще не знали этой игры, и она на какое-то мгновение заставила их оцепенеть, потом внизу снова начался приглушенный говор. Он услышал голос матери в комнате Альберта, – она звонила врачу, и бабушка молчала: теперь, когда вызвали врача, она твердо знала, что получит желаемое – шприц. Странный таинственный прибор из никеля и стекла, маленький и чистый, слишком даже чистый зверек с клювом колибри – прозрачного колибри, который насосется до отказа из стеклянной трубочки и потом вопьется в бабушкину руку. Голос бабушки, низкий и звучный, как орган, раздавался уже в комнате матери. Бабушка беседовала с гостями.
Больда включила свет, и сразу исчезло очарование, зеленое и черное очарование, унеслось счастье, и нельзя больше лежать на Больдиной кушетке, пахнущей монастырской ожидальней, и слушать бормотанье Больды.
– Ну, сынок, ничего не поделаешь, ступай вниз, можешь сразу лечь в постель, да ты не бойся, тебе, конечно, позволят спать у дяди Альберта.
Больда улыбнулась: она нашла верное, волшебное слово – спать у дяди Альберта.
Мартин улыбнулся Больде, она улыбнулась в ответ, и он медленно спустился вниз по лестнице. Словно тень огромного, диковинного зверя, стояла бабушка в дверях маминой комнаты, он услышал, как она нежно говорит своим низким, звучным, как орган, голосом:
– Господа, вы только подумайте, у меня кровь в моче.
И какой-то болван ответил ей:
– Сударыня, врачу уже обо всем сообщено.
Но тут бабушка услышала шаги Мартина, поспешно обернулась, бросилась к себе в комнату, как драгоценную добычу, вынесла оттуда бутылку с мочой, и, так как он стоял на третьей ступеньке, бутылка оказалась перед самым его носом.
– Ты только подумай, мой милый, опять у меня то же самое!
И он сказал то, что следовало сказать в этот торжественный миг:
– Не так уж это страшно, дорогая бабушка, скоро придет доктор.
Убедившись, что он уделил темно-желтой жидкости должное внимание, она неторопливо отвела от его носа склянку и сказала то, что привыкла говорить в такие мгновенья:
– Ты у меня добрый, жалеешь свою бабушку.
И ему стало стыдно, потому что он ни капельки не жалел свою бабушку.
Как королева, удалилась она в свою комнату. Из кухни выскочила мать, расцеловала его, и по ее глазам он увидел, что она еще не раз поплачет в этот вечер. Он любил мать, она нравилась ему, волосы у нее так хорошо пахли, но иногда мать становилась такой же глупой, как люди, которых она приводила с собой в дом.
– Досадно, что Альберт должен был уйти, он пообедал бы с тобой.
– Меня Больда накормила.
Мать покачала головой и улыбнулась, как всегда, когда он рассказывал, что ел Больдину стряпню. Другая женщина, такая же белокурая, как и мать, повязавшись грязным передником Больды, кружками нарезала крутые яйца на кухонном столе; эта чужая женщина слегка улыбнулась ему, и мать сказала то, что всегда говорила в таких случаях, то, из-за чего он просто ненавидел ее:
– Вы только подумайте, он любит грубую пищу – маргарин и тому подобное.
А женщина ответила то, чего и следовало ожидать, она сказала:
– Это прелестно!
– Прелестно! – закричали и другие дуры, появившиеся в дверях маминой комнаты.
– Прелестно! – не постыдились подхватить этот глупый крик двое мужчин. – Прелестно! – кричали они.
Всех людей, которые приходили по вечерам к его матери, он считал очень глупыми, и эти два глупца изобрели мужской вариант слова "прелестно". Они закричали: "Бесподобно!" – потащили его и стали кормить шоколадом, подарили заводной автомобиль, а когда он наконец вырвался от них, ему еще пришлось услышать вдогонку шепот:
– Потрясающий ребенок!
Как хороши зеленые сумерки в Больдиной комнате и Больдина кушетка, пахнущая монастырской ожидальней, как хороша комната Глума с большой картой на стене.
Он вернулся на кухню, где та же дура нарезала кружками помидоры, и услышал, как она говорит: "Я обожаю импровизированные ужины!" Мать раскупоривала бутылки, булькала вода в чайнике, розовые ломти ветчины громоздились на столе и вареная курица – белое мясо, чуть отливающее зеленым, – и чужая белокурая женщина сказала:
– Салат с курицей – это просто умопомрачительно, дорогая Нелла!
Он испугался: те, что называли мать "дорогая Нелла", приходили к ним чаще, чем называющие ее просто "фрау Бах".
– Можно, я пойду в комнату к дяде Альберту?
– Да, – ответила мать, – иди, я принесу тебе поесть.
– А я не голоден.
– Правда?
– Правда! – сказал Мартин, и вдруг ему стало жалко мать, – не очень-то счастливой выглядела она, – и он тихо добавил: – Спасибо, мама, я хорошо поел.
– Да, – сказала чужая женщина, в этот момент снимавшая ножом мясо с куриных костей, – я уже слышала, дорогая, что у вас живет Альберт Мухов, а я просто жажду познакомиться с кругом людей, знавших вашего супруга. Быть в центре культурной жизни – необычайное наслаждение.
В комнате у Альберта было хорошо: там стоял запах табака и чистого белья, которое всегда стопками лежало у него в шкафу. Белоснежные рубахи, в зеленую полоску и в розовато-коричневую полоску, чисто выстиранные, замечательно пахнущие. Они пахли так же приятно, как девушка из прачечной, которая приносила их; девушка была такая светловолосая, цвет ее волос почти не отличался от цвета ее кожи. При дневном свете она казалась очень красивой, и Мартин любил ее, потому что она была приветливая и не говорила глупостей. Часто она приносила ему рекламные воздушные шары, он надувал их и часами вместе с Брилахом играл в мяч прямо в комнате, не опасаясь что-нибудь расколотить; большие тугие шары из тонкой резины, на них красовались белые надписи: "Буффо отмоет любое пятно". На столе у Альберта всегда стопками лежала бумага для рисования, а ящик с красками стоял в углу возле шкатулки с табаком.
Но за стеной в комнате матери громко хохотали, и он злился, и ему тоже хотелось размахивать ночным горшком и вопить: "У меня кровь в моче!"