О таких вещах в доме Мартина он мог говорить только с дядей Альбертом и когда-нибудь потом, на каникулах, когда они поедут с Альбертом к его матери, где Билль станет присматривать за Вильмой; там найдется случай поговорить с Альбертом про невыносимое слово "хищение". Чудачка Больда – очень добрая женщина, но с нею тоже нельзя говорить о деньгах, а мать Мартина отличается от его собственной матери только тем, что у нее есть деньги, правда, тут еще и то, что она очень красивая, на свой лад красивее даже его мамы, такая, как женщины в фильмах, но в деньгах она ничего не смыслит. Говорить о деньгах с бабушкой неудобно: она тут же вытащит свою чековую книжку. Все они дарили ему деньги – Альберт, бабушка, Вилль, мать Мартина, но и от денег лед не становился крепче и глубина воды оставалась такой же неизмеримой. Конечно, можно сделать маме какой-нибудь подарок – сумочку из красной кожи и к ней красные кожаные перчатки, какие он видел у одной женщины в кино, можно купить что-нибудь и для Вильмы, можно пойти в кино, поесть мороженого, пополнить домашнюю кассу и при этом принципиально ничего не покупать для Лео и принципиально не дать ему почувствовать никаких улучшений. Но денег все равно не хватит, чтобы купить дом и все с ним связанное, чтобы обрести чувство уверенности, сознание, что ты не ходишь больше по льду, а главное, ни за какие деньги не купить того, что отличает дядю Альберта от дяди Лео.
Слова учителя в школе и слова священника совпадали с тем, что говорил Карл "новая жизнь": красивые слова, с ними у Генриха связано даже определенное представление, которое – он знал это – никогда нельзя осуществить. Лицо матери округлилось и в то же время стало жестче, она все дальше уходила от отца, становилась старше отца, а сам он постепенно догонял отца. Мать была теперь старой, бесконечно старой казалась она ему, а ведь совсем недавно, когда она впервые танцевала с Лео, когда в больнице освободилась от "него", мать казалась ему совсем молодой. И рука ее стала тяжелее, рука, которой по вечерам она торопливо гладила его лоб, прежде чем перейти в комнату к Лео, чтобы сожительствовать с ним.
А у него на руках ребенок, от которого мать не избавилась. Вильме скоро уже два года, и она почему-то всегда грязная. Лео ненавидит грязь; Лео такой чистюля, его за версту можно узнать по запаху туалетной воды и помады. Руки у него до красноты натерты щеткой, ногти отполированы, и наряду с кондукторским компостером он в качестве оружия применял пилку для ногтей – нескладную длинную железку. Этой железкой он бил Вильму по пальцам. Каждое утро Генрих разогревал воду, чтобы помыть Вильму, как можно чаще менял ей белье, но Вильма почему-то всегда казалась грязной, измазанной, хотя это была умная и милая девочка. Было от чего прийти в отчаяние.
Когда Лео работал в ночную смену, малышка днем на час оставалась на его попечении, потому что мать уходила теперь в пекарню к половине первого, и с тех пор, как Вильма впервые осталась одна с Лео, она, едва завидев его, начинала вопить. Стоило Лео угрожающе поднять свои никелевые компостерные щипцы, чтобы припугнуть девочку, как она заходилась в плаче, с ревом бросалась к Генриху, цеплялась за него и не успокаивалась, пока Лео не уйдет, да и то еще Генрих должен был несколько раз повторить ей: "Лео нет, Лео нет, Лео нет". Но слезы все текли по ее лицу и заливали руки Генриха. После обеда чаще всего он оставался с нею один, и девочка вела себя спокойно, совсем не плакала, а еще лучше было по вечерам, когда Лео с матерью уходили на танцы. Генрих тогда извещал Мартина, который соглашался бывать у них только в отсутствие Лео, – он боялся Лео не меньше, чем Вильма, – и они вместе купали девочку, кормили ее и играли с нею. Не то просто оставляли Вильму в саду у Мартина, а сами играли в футбол. В такие вечера Генрих с Вильмой одни укладывались спать, и он про себя шептал вечерние молитвы и думал о всякого рода дядях. Вильма, засунув палец в рот, чистенькая, умытая, засыпала рядом с ним. Когда у него самого начинали слипаться глаза, он переносил Вильму в ее постельку. А в соседней комнате мать сожительствовала с Лео – он ничего не слышал, но знал все, что там происходит.
Когда Генрих начинал думать, какой из дядей нравился ему больше, он всегда колебался между Карлом и Гертом. Карл был приветлив и аккуратен. Карл – "новая жизнь", Карл – "дополнительный паек". Карл, от которого пахло супом из столовой магистратуры, Карл, оставивший у них брезентовую сумку для алюминиевых обеденных судков, в которую Вильма складывала теперь свои игрушки. К тому же Карл умел делать подарки, как и Герт, – тот приходил по вечерам с ведерком из-под повидла и вываливал на стол весь свой инструмент – кельму, шпатель, фуганок, ватерпас – и свой дневной заработок, который ему всегда платили натурой: маргарин, хлеб, табак, мясо, муку и даже иногда яйца – вещь дивного вкуса, чрезвычайно редкую и дорогую в те времена. И мать смеялась больше всего во времена Герта. Герт был молодой, темноволосый и не прочь был сразиться с ним в лото и в фишки. Когда гасили свет, Генрих часто слышал, как мать и Герт смеются, лежа в постели, и этот смех не казался ему неприятным, в отличие от глупого хихиканья матери при Карле. О Герте сохранились такие хорошие воспоминания, что даже мысль о его сожительстве с матерью не омрачала их. У Герта оставалось темно-зеленое пятно на рукаве мундира, там, где раньше были ефрейторские нашивки, а по вечерам Герт подторговывал алебастром и цементом – он продавал их на фунты; развешивая, он набирал алебастр и цемент кельмой из бумажных мешков – как муку.
Карл был совсем другой, но тоже славный. Из всех дядей он единственный ходил в церковь. Карл и его брал с собой, объяснял ему всю церковную службу и молитвы, а по вечерам после ужина надевал очки, и начинались рассуждения о "новой жизни". Исповедоваться он, правда, не ходил и к причастию – тоже, но в церкви он бывал и на все умел дать ответ. Карл был серьезный, дотошный, но приветливый и дарил конфеты, игрушки, и, когда Карл говорил: "Мы начнем новую жизнь", он всегда после этого добавлял: "Видишь ли, Вильма, я хочу как-то упорядочить нашу жизнь, понимаешь, упорядочить", к упорядочению относилось и то, что Генрих должен был называть его папой, а не дядей. Или взять Эриха – настои со странным запахом, уксусные компрессы, зажигалка, которая до сих пор не сломалась. Эрих остался в Саксонии. А Герт в один прекрасный день просто не вернулся, и они долго о нем ничего не знали, пока через несколько месяцев не получили письмо из Мюнхена: "Пришлось уйти, я не вернусь. Мне было хорошо с тобой, оставляю тебе на память свои часы". В памяти сохранился запах сырого алебастра, а в лексиконе матери оставшееся от Герта слово "дерьмо". И Карл тоже ушел, потому что мать избавилась от "него". Никакой "новой жизни" так и не получилось, он до сих пор иногда встречал Карла в церкви. У Карла были теперь жена и ребенок такого же возраста, как Вильма, по воскресеньям он гулял, ведя малыша за руку. Но Карл, казалось, совсем забыл и Генриха и мать, он с ними не здоровался. Теперь Карл ходил к причастию, и даже с некоторых пор он первым запевал в церкви молитвы, и когда с хоров раздавался голос, говоривший прежде о "новой жизни", о "дополнительном пайке", о "порядке", Генрих не мог понять, зачем мать избавилась от "него". Карл теперь был бы его отцом.
Кто-то из жильцов дома каждый день внизу, в подъезде писал на стене карандашом слово, которое мать сказала кондитеру. Неизвестно было, кто этим занимается. Иногда это слово оставалось на стене весь день, но к вечеру оно исчезало, потому что приходил столяр, у которого под лестницей была маленькая мастерская, соскребал это место гвоздем, и на каменных плитках пола оставался белый след от осыпавшейся штукатурки, а на стене – глубокие царапины. Но неизвестный опять писал это слово, а столяр опять соскребал его. Стена подъезда была уж исцарапана в двадцати местах. Это была немая борьба, и обе стороны вели ее с одинаковым упорством – снова и снова появлялось на стене это слово, и столяр, от которого пахло камфорой, как когда-то от Эриха, выходил из мастерской с сорокадюймовым гвоздем и соскребал его. Столяр был прекрасным человеком. Особенно хорошо относился он к Вильме: по субботам, когда ученик подметал в мастерской, столяр приказывал ему выбирать из мусора все деревянные чурки, отмывать их и относить Вильме, и особенно длинные и кудрявые стружки тоже отдавать ей, а сам столяр, когда собирал деньги за квартиру, приносил Вильме конфеты.
Если столяр заставал дома Лео, он говорил ему: "Я еще вам покажу", на что Лео отвечал: "И я вам тоже". Больше они друг с другом не разговаривали.
Только потом Генрих сообразил и удивлялся, как это он не догадался раньше, что слово на стене пишет Лео; только он и мог это делать, да и слово то было из его лексикона. Генрих стал следить за Лео, когда тот уходил на работу или возвращался с работы домой. Лео ничего не писал. Но зато и слово в те дни, когда он наблюдал за Лео, на стене не появлялось. Слово появлялось только тогда, когда он не мог проследить за Лео. История эта тянулась довольно долго, уже полстены было в скребках и царапинах. Как-то раз, вернувшись из школы и опять увидев в подъезде надпись, он взглянул во время обеда на карандаш Лео – карандаш торчал у Лео за ухом, грифель был весь стерт и вокруг грифеля было маленькое белое колечко: так выглядит карандаш, когда им пишут на стене. Значит, Лео был тем невидимкой, кто писал на стене.
Мать тоже ругала того, кто пишет на стене, и говорила: "Дети не должны читать это", и обычно добавляла, чуть понизив голос: "Они и так слишком рано узнают всю эту грязь".
Но ведь мать сама сказала кондитеру это слово в темном, теплом, пропахшем сдобным тестом подвале пекарни.
А Лео продолжал писать на стене, и столяр продолжал соскребать его надписи, а Генрих все никак не мог набраться мужества сообщить столяру о своем открытии.
Потом, когда они будут толковать с дядей Альбертом о всякой всячине, он расскажет и об этом.
По вечерам, лежа в постели, он рассматривал фотографию отца, освещенную уличным фонарем, тихо, едва заметно вздрагивающую фотографию, она раскачивалась, когда мимо проезжали автомобили, и особенно сильно, когда проезжал грузовик или тридцать четвертый автобус.
Немного осталось от отца: фотография на стене да книжка, которую мать упорно хранила, заложив между детективными романами и иллюстрированными журналами, – замызганная, тонкая, желтоватая брошюрка: "Что надо знать автослесарю при сдаче экзамена на подмастерье". Между листками брошюрки лежала сложенная вчетверо, истрепанная, но еще достаточно яркая, литография, изображавшая "Тайную вечерю", – точно такая же литография есть и у него самого с такой же точно надписью: "Генрих Брилах принял конфирмацию в приходской церкви святой Анны в воскресенье, на Фоминой неделе 1930 года". А у него была приходская церковь святого Павла в воскресенье на Фоминой неделе 1952 года.
Дедушка, отец мамы, остался в Саксонии. Он жаловался на скудную пенсию и каждую открытку кончал словами: "Неужели у вас не найдется комнатки для меня, чтобы мне вернуться на родину?" А мать посылала ему табак и маргарин и писала: "С жильем здесь очень плохо: все так дорого". Мать мамы умерла в Саксонии, а отец отца покоился на здешнем кладбище – покосившийся деревянный крест, к подножию которого они приносили цветы в день поминовения и зажигали яркую свечу. Мать отца – бабушка была не в ладах с мамой, она приезжала только на второй день рождества, привозила ему подарки, а Вильме демонстративно ничего не привозила и говорила точно так же, как Карл: "порядок", "новая жизнь", "это добром не кончится". Одно из ее изречений звучало так: "Видел бы это мой бедный мальчик".
Но она появлялась редко и не нравилась ему, потому что даже не глядела в сторону Вильмы и ни разу не принесла ей гостинца. А ему она всегда говорила: "Ты бы хоть когда-нибудь зашел ко мне". Но он навестил ее всего один-единственный раз. У нее была чистота, такая же чистота, как у Лео: пахло мастикой, его угощали пирожными и какао, дали ему денег на трамвай. Но потом бабушка стала его выспрашивать, а он ей ничего не сказал и больше никогда к ней не ездил, потому что она говорила то же самое, что он уже слышал от остальных, от тех, которые находились под ледяным покровом – "целомудренная душа, чистое сердце", и, между прочим, выспрашивала о Лео, о Карле, о Герте и все приговаривала, покачивая головой: "Нет тут порядка, если бы мой бедный сын, а твой отец, увидел все это", и показывала ему карточки, на которых отец был одних лет с ним, карточку отца в день конфирмации, а потом его карточку в комбинезоне слесаря, но к бабушке Генрих больше не ездил, потому что не мог брать с собой Вильму.
7
Когда Нелла приводила с собой гостей, она всегда звала Альберта, чтобы он помог ей перенести спящего мальчика из ее комнаты к нему. Спящий, он казался очень тяжелым, что-то бормотал спросонья, и они всегда боялись, что разбудят его, но обычно он тотчас сворачивался клубочком в постели Альберта и продолжал спокойно спать. Нелла часто приводила гостей, и Альберт не меньше двух раз в неделю переносил мальчика к себе. Тогда ему приходилось прерывать работу – он не хотел ни курить, ни работать, когда мальчик у него, и как-то само собой получалось, что он уходил в Неллину комнату и присоединялся к ее гостям. Несколько раз он пытался перейти с работой в свободную комнату наверху, рядом с Глумом, но там он чувствовал себя не на месте, ему не хватало тысячи привычных мелочей, необходимых для работы, а у себя на это не нужно было затрачивать ни малейшего усилия, стоило только выдвинуть ящик рабочего стола, и все было под рукой: ножницы, всевозможный клей, карандаши, кисточки, и вообще ему казалось, что не стоит устраивать мастерскую из этой комнаты. Была свободная комната и внизу, но она тоже не годилась для работы: оранжевая кушетка, оранжевые кресла, ковер того же цвета, на стенах – картины художника, которому покровительствовал отец Неллы, – бесталанное выписывание мелочей – и ко всему унылый и затхлый дух комнаты, в которой годами никто не живет, но которую тем не менее регулярно убирают. Мальчик упорно отказывался переселиться в одну из пустующих комнат, поэтому Альберту не оставалось ничего другого, как уходить к Нелле и присоединяться к ее гостям. Но это всегда приводило его в скверное расположение духа, да и скучно ему было с ними. Иногда он уходил куда-нибудь, чтобы напиться вне дома, но в таких случаях ему становилось жалко Неллу, когда он возвращался и заставал ее одну среди пепельниц, полных окурков, пустых бутылок и тарелок с остатками бутербродов.
Чаще всего приходили какие-нибудь снобы, с которыми Нелла познакомилась в дороге, на каком-нибудь сборище, или они были представлены ей во время какого-нибудь доклада. Альберт не выносил их постоянной болтовни об искусстве. Он никогда не участвовал в этих разговорах, пил вино и чай, и когда кто-нибудь начинал читать стихи Рая, ему становилось не по себе, но, подчиняясь улыбке Неллы, он против воли отвечал потом на расспросы о Рае.
Чтобы не жалеть о даром потерянном времени, он много пил; иногда среди гостей встречались хорошенькие девушки, а на хорошеньких девушек он готов был смотреть всегда, даже если на них был легкий налет снобизма. Он внимательно следил за всем происходящим, время от времени вставал, чтобы откупорить бутылку вина, а если гости засиживались поздно, он уезжал за новым вином, новыми бисквитами и новыми сигаретами. В доме его удерживал только мальчик, спавший в его кровати, – иногда он просыпался среди ночи и, увидев склонившиеся над ним незнакомые физиономии, очень пугался; могло случиться, что Неллина мать среди ночи выкинет еще какую-нибудь сцену. Когда "кровь в моче" не стояла на повестке дня, она изобретала что-нибудь другое, не столь для нее обычное. Она могла по целым неделям спокойно сидеть у себя за бутылкой красного вина и тарелкой, наполненной бутербродами с мясом, курить сигареты "Томагавк" из огненно-красных пачек и либо перебирать старые письма, либо уточнять размеры своего состояния, либо перелистывать старые учебники и хрестоматии 1896 – 1900 годов издания и старую библию, сохранившую еще следы цветных карандашей там, где она, десятилетняя крестьянская девчонка, более пятидесяти лет тому назад исчеркала забрызганное кровью одеяние египетского Иосифа и горчичного цвета львов, мирно возлегавших и уснувших вокруг Даниила.
По целым неделям она была спокойна, но вдруг у нее появлялось желание устроить сцену. Бывало, в час ночи ей вдруг приспичит сделать салат, и, надев черный в синих цветочках утренний капот, она спускалась к Нелле и, стоя в дверях, размахивала пустой бутылкой из-под уксуса и вопила: "Что за свинство, опять в доме ни капли уксуса, а мне необходимо, понимаешь ли, необходимо сделать салат". Раздобыть уксус во втором часу ночи не так-то просто, но Альберт на всякий случай заключил дружеское соглашение с буфетчицей привокзального ресторана и на худой конец мог раздобыть там разнообразнейшие продукты. Если Больде случалось спуститься ночью на кухню, а бабушка еще не спала и у нее было настроение закатить сцену, она набрасывалась на Больду: "Ах ты, беглая монашка – дважды вдова" и начинала перечислять все прегрешения отца Больды, который, судя по всему, был контрабандистом и браконьером, но вот уже более пятидесяти пяти лет покоился на маленьком кладбище в горной деревушке. А когда у бабушки не было настроения делать сцену, она не мешала Больде возиться или затевала с ней самый мирный разговор. Точно так же она появлялась вдруг в комнате Неллы с криком: "Опять шляешься? А муж твой, бедняга, спит в русской земле!"
Успокоить ее мог тогда только Альберт или Глум, и было лучше, чтобы он оставался дома, так как Нелла боялась своей матери.
И вот два дня из семи дней недели торчал Альберт среди Неллиных гостей, охранял сон мальчика и был готов на манер огнетушителя в случае необходимости утихомирить Неллину мать.
Его ничуть не смущало, что потом, при разъезде гостей, ему навязывали роль шофера такси: он подвозил гостей Неллы к трамвайной остановке, а если было поздно, к трамвайному парку, откуда и ночью каждый час отходил трамвай, а когда был расположен, он поодиночке развозил их домой. Альберт старался подольше не возвращаться, рассчитывая, что Нелла за это время уже уляжется спать.
Хорошо разъезжать одному по ночному городу. Улицы пустынны, сады лежат в густой тьме, и он смотрит на волшебство, которое творят фары его машины: беспокойные, резкие черные тени и желтовато-зеленый свет фонарей. Он любил этот холодный свет, от которого и летом веяло ледяным холодом. Сады и парки в этом желтовато-зеленом свете даже в пору цветения казались холодными, безжизненно застывшими. Часто он оставлял позади город, вел машину через спящие деревни и, выбравшись на автостраду, мчался несколько километров на огромной скорости, потом на ближайшей развилке сворачивал и возвращался в город. Всякий раз он испытывал глубокое волнение, когда в луче прожектора из тьмы возникала человеческая фигура; чаще всего это оказывались проститутки, они пристраивались в местах, освещаемых фарами, когда автомобилисты на поворотах включали дальний свет: одинокие, безжизненные, пестро выряженные куклы, они даже не улыбались, когда машина проезжала мимо них. На темном фоне ночи их залитые ярким светом белые ноги всегда напоминали Альберту деревянные фигуры на рострах, и казалось, что стоят они на затонувших кораблях. Когда снова и снова на поворотах он включал фары и яркий свет выхватывал их из тьмы, он удивлялся, как точно они выбирают для себя место, но еще ни разу он не видел, чтобы машина остановилась и увезла какую-нибудь из девушек.