Опершись мужающим подбородком на подлокотник плескалища, долго мыслил. Зачем так случилось, что следователь мой, начальник моей тюрьмы и конногвардеец, с которым сгонял я в Свибловой башне партею на биллиарде, имеют между собой столько общего? Что это – совпадение или коварная подтасовка? Кто все эти Оресты Модестовичи? Просто однофамильцы и тезки? Или просто одно и то же лицо, триединством своим символизирующее три измеренья моей неволи? А может быть, все это – подобно всему остальному – просто непознаваемо, агностично? А впрочем, чего там мудрствовать, сказал я себе, приступая ужинать. Как есть – так и будет.
Жизнедеятельность всякого Микеланджело, любого Миклухо-Маклая, Пржевальского или Кобылина-Сухово обязана протекать на фоне свершений его эпохи.
(Орудуя мухобойкой, истребованной у каптенармуса.)
Утром залюбовался хлопотами отряда, работавшего по выносу и проветриванию наших матрацев, подушек и одеял, а полдень застал меня в здешней библиотеке, где взял "Виндзорских проказниц". Уважаю я этого Вильяма, говоря не чинясь. Страшно творческ!
Вернулся с пьесою в камеру, освежаю забытые образы. В дверь просовывается голова моего тюремщика Стрюцкого: "Извините, к вам там Виктория".
"Виктория Регия? Королева? Как кстати! – И хлопнул в ладоши, заботливо и обильно увешанные гроздьями сочных перстов: – Просите!"
"Вы, кажется, поняли не совсем адекватно,– сказал Орест.– Там Виктория Пиотровна".
"Ах, только-то. Что ж, пусть заходит, коль уж приехала". Я сделался раздосадован.
Легковесно сбегая на первый этаж, Стрюцкий стеком сыграл на опорных струнах перил привычный диез и то же мажорное до-ре-ми отщелкал отполированными ногтями на ксилофоне зубов. Настроение у подпоручика было приподнятое: в скором времени он на двадцать четверо суток убывал в инспекторскую поездку по лагерям и тюрьмам Абхазии, а меж тем застарелый его садизм по-прежнему протекал в скрытой форме, и доктора ни о чем не догадывались. Знай они, что в художественных галереях Орест подолгу простаивает перед вариациями академиков на тему "Избиение вифлеемских младенцев"; что во всей всемирной хореографии ставит на первое место хачатуряновский "Танец с саблями"; а из поэтического наследия наиболее возлюбил четыре некрасовские строки – "Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную; там били женщину кнутом, крестьянку удалую", (Нравилось и: "Штукатурка валится и бьет тротуаром идущий народ" – того же автора. Но гораздо меньше. Гораздо) – они бы переполошились, забегали. Да вот – не знали.
С казенной учтивостью близясь к Виктории Пиотровне, сидевшей на старосветской софе в Голубом вестибюле, Орест фантазировал в соответственном духе. Эх, будь его воля, с каким упоением, извращенно, он взял бы ее сейчас, расфуфыренную пухлую куклу – тут, прямо тут, на помпезных пуфах, без долгих слов. О Господи, было бы так хорошо! А после, пресытясь, отдал бы на поруганье сверхсрочной матросской черни.
С улыбкой кикиморы Виктория поднялась навстречу Оресту Модестовичу. Была она из той большеротой породы дурнушек, кому улыбка не то чтобы не идет, но кого она поистине безобразит. "Тошнит смотреть!" – пронеслось у Стрюцкого с непривычки. Дебелая и напомаженная, Виктория внешне напоминала Оресту типичную продавщицу разбавленного бочкового квасу, которой она и служила когда-то; однако теперь планы ее были довольно государственного устремления.
По разным причинам – то бурная юность, то тревожная молодость, то беспокойная старость – она не получила столь модного в наши дни классического образования. Два лишь года любительских курсов по вышиванию гладью имелось у ней в активе. "Ученья немного судьба ей дала – два года, как два за плечами крыла",– говаривал Леонид стихами, подтрунивая над женой. Но глупа она не была нисколько, даже если казалась. Незаконнорожденная дочка князя и уличной девки, она унаследовала от родителей лучшие качества русских низов и верхов, как в реторте переварив в себе эти свойства. Поэтому если отец ее отличался умом благородным, а мать – житейским, то мысли дочери их носили уже оттенок житейского благородства, благородного практицизма. (А что до влияния на нее отчима, архангельского дьячка Пиотра Фалалеева, то дать своей падчерице что-то, помимо отчества и девичьей фамилии, он ничего не сумел: не одобряя замужества матери, Виктория никогда не жила в фалалеевском доме; из принципа. А к тому же отцовский ей импонировал больше.) Идея, владевшая существом Виктории Пиотровны нынче, не составила исключения и была – избежать назревавшего политического скандала любой ценой.
В связи с покушением на Леонида кремлевские деятели разделились на "ястребов" и "голубей". "Голуби" – их возглавлял сизоносый Тихонов – хотели признать стрелявшего недееспособным, освободить без суда и следствия и снова взять на поруки. "Ястребы" наоборот требовали судить террориста со всевозможной строгостью. И сам Леонид – ее либеральный, добрый и вечно чем-то довольный Лео, душа компаний, песенник и балагур – оказался не просто в лагере "ястребов", а едва ли не предводителем их. И это виделось Виктории несправедливым и гадким. Попытки убедить мужа в том, что репрессировать родовитого сироту значило бы поступить негуманно и сесть одновременно в историческую калошу, приводили только к семейным драмам.
"Прости его, дорогой,– говаривала Виктория за ужином.– Палис – он такой миляга, ведь он же тебе ничего не сделал".
"Да, но если бы верные люди не приняли меры предосторожности, твой миляга изрешетил бы меня как миленького",– ворчал Леонид.
"Так не изрешетил же, не изрешетил!" – экзальтированно шептала она супругу, меж тем как тянулась и льнула к нему.
Тот властно, хоть вежливо, отстранял ее. А ночами, замкнувшись в своем кабинете мореного граба, трагично – а-ля Шаляпин в "Ла Скала" – рыдал над гранками мемуаров. Ему представлялось горьким осознавать, что за все то полезное, что сделал он на своем пути и что подробно было описано в них, его, незлобивого, мягкого функционера, выбившегося в люди из обыкновенных швейцаров,– рубаху, в сущности, парня – застрельщика многих поблажек, амнистий и льгот,– его б самого застрелили, как мелкую куропатку,– и он бы уже никогда ничего не чувствовал, не желал, не участвовал в общем процессе – невероятно, сплошные не – прободение личности, тьма. Хотя с той поры, как в день ангела подчиненные вручили ему ордер на лучший участок возле кремлевской стены, с души у него и спал какой-то неясный камень, неизбежное в голове по-прежнему не укладывалось. Жизнефил, оптимист, дед тринадцати внуков, он недолюбливал смерть; она виделась ему унизительной. Бытие после смерти? В такое почти не верилось. Такое было бы слишком волшебно. А впрочем, наука движется. Вот, имеют же место в Африке некоторые племена и народы, что смазывают своих мертвецов особым составом, и те худо-бедно, а действуют, остаются в строю, голосуют. Про это ему сообщил господин Каунда. В прошлом по роду занятий шаман, а ныне – премьер-министр Замбии, он вызван был в Эмск для доклада о состоянии африканской народной мудрости. Доклад назывался "Черная магия Черного континента", имел успех, и Каунду представили к "Знаку Почета". Получая награду, расстрогался, бил себя в грудь, клялся в преданности. Белки его глаз голубели. Негр как негр, каких миллионы, но лично ему Каунда чем-то понравился, и после официальной части Леонид посетовал, что с годами недомогает все больше, и выразил опасение, что настанет момент, когда недомогание переможет. "Масса добрый,– сказал тогда этот Каунда. – Замбия – помогать: масса жить вечно". И дал Шагане, что присутствовала при разговоре, склянку с каким-то снадобьем, объяснив: в случае, если "масса" занеможет совсем, втереть ему повсеместно. На радостях Леонид принял лишнего, и прием прошел в теплой, дружественной атмосфере. Когда же его на Святки хватил Кондратий, то будучи совершенно уверен, что Каунда – германский шпион и мазь его – сплошная отрава, от втирания уклонился. Исповедаться также не пожелал. А на Пасху ему стало так худо, что всем – в том числе и ему самому – показалось: он умер. Врачи разводили руками. Тогда, не спрашивая ни у кого разрешения, втихомолку, Шагане применила каундову мазь. Леонид словно ожил. Он посвежел, разрумянился, члены его окрепли, и через два дня на третий Припарко разрешил ему медленный моцион. Хотя какой же еще, ведь прежней резвости как не бывало. Заметил в себе Леонид и другие странные изменения. Сделалось, например, безразлично, что есть и пить, есть или пить, есть и пить ли вообще, спать иль бодрствовать. Он утратил чувствительность к боли, но – что, правда, не очень и радовало – не утратил мужского первичного признака: мог. Да и вообще его мало теперь что радовало; хоть и огорчало немногое. И если он предавался на публике тем иль этим эмоциям, то больше из вежливости. Так хороший швейцар, отворяя дверь перед хорошими господами, широко улыбается, пусть для радости у него нет никаких оснований.
Когда, гуляя кремлевскими переулками, выбредал он к какому-нибудь собору, юродивые, кучками гревшие на апрельских припеках свои гнойники, начинали хихикать, шушукаться и визжать, будто сборище недотыкомок иль енотов. Неуважительное отношенье юродивых, которым Леонид никогда не отказывал в трудовой копейке, виделось ему нелогичным.
"Чего смеетесь?" – спросил он, остановившись как-то возле одной из таких живописных групп, сидевших на папертях.
"Как же, батюшка, не смеяться! – по-петушиному закричал ему бойкий, лет тридцати, старик, по причине волчьей болезни владевший только огрызком физиономии.– Как же, мил-человек, не смеяться: мертвяк-мертвяком, а разгуливает!"
"Кто – мертвяк?" – взглянул Леонид окрест.
"Ты, ты мертвяк!" – прокукарекал старик.
И когорта убогих, брызжа заразной слюной, покатилась вся со смеху вниз по лестнице прямо к его ногам. Не желая портить компании, засмеялся и Леонид. И, побалагурив с лохмотниками еще с полчаса, дал им рубль и откланялся.
"Боже милостивый,– мычал он по тем кабинетным ночам, размазывая слезы желтеющим в сумраке кулаком.– Ленин умер, Иосиф умер, Никита Сергеевич тоже. Ужель недостаточно? Неужели и я? Да что ж это делается! И – за что?"
Но и слезы его были неискренни. Они были словно бы не его. И он даже не понимал, зачем плачет.
Не спалось и Виктории. А когда и спалось, то на редкость кошмарно. Главными действующими лицами кошмаров являлись: я, которого возводили на эшафот, и палач. Моля оказать протекцию, я всеми моими руками ветвился по направлению к ней, Виктории, а палач методически обрубал мне ветви коротким самурайским мечом. Я снова ветвился, а палач опять обрубал. И по желобкам на мече его струилась моя прозрачная кровь.
За утренним кофе Виктория, мысля разжалобить мужа, поверяла ему свои сновиденья, однако моя судьба более не волновала Местоблюстителя: эгоистически он поглощен был самокопанием, размышлениями о своей вероятной кончине.
"Спаси его,– настаивала Виктория.– Вспомни, чей он племянник, чей внук, правнук, сын. Вспомни всю его родословную. Подобной генеалогии днем с огнем не сыскать. И не забывай, что сказал Ивану Васильевичу (Здесь – Грозный) тот француз, Нострадамский". (Правильнее – Нострадамус.)
"Что?"
"Будто не знаешь". (Виктория имела в виду документально подтвержденное откровение Нострадамуса Грозному о том, что если последний из рода Дальбергов (Дальбергия) будет казнен, убит или сильно обижен, то Кремлю не стоять.)
"Ерунда,– угрюмо хорохорился Леонид.– Бабушкины побасенки". А у самого на сердце скребли кошки страха, сомнений, и думалось: "А вдруг – правда?"
В надежде, что снищет поддержку в медицинских кругах, она пожаловалась на черствость супруга светиле Припарко, но тот лишь откашлялся: дескать, а что вы хотите, Виктория Пиотровна, старость – не младость, природа свое берет, периодикус климактерикус. И как-то так гаденько погладил ей ягодицу: Виктория проходила поликлиническую профилактику и в тот момент была без всего, потому что Припарко взвешивал ее на весах. Она отшатнулась – попятилась – и дала эскулапу неловкую оплеуху.
"Стойте прямо,– сказал он ей.– Весы очень чуткие". А когда осмотр завершился: "Недурно, совсем недурно. Полпудика, считайте, за лето долой. Так, маточка, и держать,– напутствовал он Викторию.– Не забывайте дружить с физкультурой, да и в иных отношениях не робейте. Дама вы, извините за откровенность, в соку, импозантная, так что вот так вот".
Посещение лекаря оставило на душе досадный осадок, и, выйдя из Пыточной башни, Виктории мучительно захотелось под душ – смыть невольный позор пытливых припарковских прикосновений, нескромных взглядов. И комплименты его, все эти "маточка", "дама в соку", "полпудика", тоже были ей гадки, однако каким-то загадочным образом и волновали, и вкрадчиво нежили, и т. д. И – странно, зачем он сказал – "не робейте"? В каком, то есть, смысле? И что это за иные еще отношения? Минутами ей казалось, что она понимает, и что это за отношения, и на что намекал ей Аркадий Маркелович, но как только ей начинало это казаться, она инстинктивно отшатывалась от своего понимания и убеждала себя, что Аркадий Маркелович не мог намекать на подобные пошлости, что это она сама так испорчена, что понимает его слова в столь необычном ракурсе, что о нем и речи не может быть. Куда там! Весна ее беззаботных интрижек с кремлевскими сослуживцами мужа давно отзнобила. Они – опустились, заделались типичными ремоли, а сама она – подурнела, вылиняла, и заглядываться на нее практически перестали. Порою – с годами, впрочем, все реже – она пыталась вообразить, как ловко – как именно ловко – устроено все в этом ракурсе где-то в арабских странах, где можно за скромную плату прибегнуть к услугам каких-то растленных типов, причем совершенно инкогнито, не снимая чадры. Об этом ей сообщали посольские жены, поднаторевшие там во всех ракурсах. Но в Эмске, где она проживала безвыездно, отчего он казался ей страшно провинциальным, о всяких таких арабесках оставалось лишь грезить. Затевать же преступную связь с каким-нибудь телохранителем ей совершенно не улыбалось. Она презирала и челядь, и офицерство. Люди данных сортов мнились ей плебейски нечистоплотными. И в то же время казалось, что если она сойдется хотя бы с одним, то потом не удержится и захочет сойтись и с другим, и с третьим, и после покатится вниз – все куда-то вниз, по наклонной плоскости, по очереди вверяя себя всем из них. И уже не она будет их презирать, но – они, кобели и мужланы, запрезирают ее всей холуйской их сутью и, топча ее женскую гордость, как половую тряпицу, окажутся по-своему правы, ибо она станет им – как раба, как гетера. И грязь их войдет в ее плоть неотмывно, и она захлебнется в тине всеобщего порицания. Все это, разумеется – говоря фигурально. А говоря вообще, Виктория опасалась, что ей не очень-то и нужны означенные отношения – с кем бы то ни было – что она теперь никуда не годится – что если ей подвернется все же вступить в них, то более двух-трех содроганий кряду она, вероятно, не выдержит – скиснет и оконфузится, и будет посрамлена. Нет-нет, Виктория Пиотровна решительно не понимала, на что намекали ей Аркадий Маркелович и ему подобные; точнее, отказывалась понимать. (И напрасно. Ближайшее будущее покажет, что опасения Виктории Пиотровны были безосновательны.)
А жизнь выдвигала на авансцену все новые задники. На стороне моих "голубей"-хранителей выступили кремлевские феминистки, чьи передовые фаланги вобрали в себя наиболее преданных мне служительниц Аполлона, эмансипированных от бессмысленной верности импотентствующим мужьям лично мною. Воображаю, сколь яр и праведен бывал гнев феминисток, как накипало у них на сердце, когда они составляли очередную петицию в адрес моих ястребиных хулителей или воззвание к мировой общественности. Круги общественности откликались – апеллировали к главам своих многочисленных государств – а главы телеграфировали обратно в Кремль. Цепь замыкалась, спираль раскручивалась. Движение за освобождение автора строк приобретало необходимый масштаб, глубину дыхания. Последнюю ощущал я сам, получая сочувственные бандероли со всех концов поднебесной. Случалось, звучал флажолет, и на архангельский двор въезжала почтовая колымага, груженная отправлениями исключительно на мое имя. Я делался международной фигурой. Огорчало единственное обстоятельство: на бандеролях, которые я в своих сочинениях не раз рифмовал с бандерильями (дань эпохе разухабистого ассонанса), не было марок. Воспользовавшись бесправием адресата, их, верно, срезывали в одной из инстанций. Как бы там ни было, град критических реплик, несущихся с разных сторон, заставил моих притеснителей дрогнуть, смягчиться, и не далее как вчера, возвратясь ввечеру из Сената, Леонид, подавляя в себе припадок мертвящей косности,– даже и с некоторой, я бы сказал, моложавой лукавиной в голосе – объявил ей с порога: "Виктория! Ваша взяла!" И вынул соответствующее постановление. В нем, в частности, предлагалось: "По подписании упомянутым выше узником заявления о лояльности следствие за нехваткой улик похерить".
Словно бы взбалмошная курсистка сорвалась Виктория ко мне в равелин, беременная благою вестью. И, летя в открытом кабриолете, ритмично вонзая вознице-телохранителю острие зонта меж плебейских его лопаток, она радостно узнавала знакомые с детства версты отцовских угодий и деревень с несколько покосившимися теперь плетнями. И, нетерпеливо вертясь на пружинистом заднем сиденье своем,– острием ли проросшей пружины, шершавой ли шляпкой обивочного гвоздя, ее заусенцем – нечаянно В. продырявила на себе нейлоновые панталоны. И не заметила. Наоборот, Орест Модестович, ведший Викторию Пиотровну вверх по лестнице так, как предписывали правила хорошего тюремного тона, а именно – слегка отставая, чтобы, если ей станет дурно и она станет падать назад, предупредительно ее поддержать,– Орест, говорим мы, Модестович Стрюцкий наоборот – заметил. Ведь, к сожалению, женская мода сегодня – а моде Виктория Пиотровна неукоснительно следует – не отличается максимализмом. Сказать напрямик, наотмашь, юбка местоблюстительши – к сердцебиению всякого полноценного сердцееда – распахивала на удивленье широкие перспективы. Вдобавок в руке у Ореста Модестовича имелось заранее припасенное зеркальце, и, походя манипулируя им известным во всех равелинах образом, он легко уточнял неявственные детали викторианского туалета. И прореха ли на панталонах Виктории Пиотровны, особое ли устройство застежек ее чулочного пояса, своеобычный фасон ли разреза в шагу тех же самых узорчатых панталон, или все это вкупе – во всяком случае что-то подействовало на воображение Стрюцкого столь, что ему самому чуть не сделалось дурно. Брезглив, он обычно не обращался к услугам перил, и правильно делал; но тут – тут его повело, покачнуло, и он обратился.
"Скрутить бы,– лелеял он невозможное, сглатывая слюну,– швырнуть бы ее, студенистую телку, на лестничный марш – вытряхнуть к чертовой матери из дорогого тряпья и, откинув через перила на сетку лестничного пролета, словно лапшу на дуршлаг, довести до овечьего блеянья, до поросячего визга включительно". Не чужд скотоложества, Стрюцкий для внутреннего пользования выражений не выбирал.
Ко мне постучали.
"Войдите!"
Вошла дебелая, расфуфыренная, напоминающая продавщицу разбавленного бочкового квасу. Раздались взаимные здравицы. Я сидел по-турецки на андалузском ковре и строил ацтекскую пирамиду. Лик мой украшала карнавальная полумаска гигаку из Токио.
"Что за пречудные кубики! – умилилась вошедшая.– Вам подарили?"