"В силу неких причин,– говорил Андропов,– они стяжали в своих руках непомерную власть, и мы, законное русское руководство, только выполняем их волю. Мы номинальны".
Это я тоже знал. Но врожденная вежливость не позволяла мне попросить полковника быть ближе к сути.
"Даже Иосиф не мог изменить ситуацию,– витийствовал Юрий.– Сам Иосиф! Они не уважают меня, кричал он на заседаниях. Что мне проку в этих сусальных погонах, если моя страна подневольна, если мы все – вассалы! Его, как могли, утешали, а некоторые и поддерживали. Среди них был твой дядя. Вокруг него сложилась плеяда патриотически мыслящих. Родилась идея публично раскрыть свои зарубежные связи, саморазоблачиться перед народом, воззвать к нему за поддержкой. К нему и к армии. А если потребуется, то и к Китаю, к Америке, ко всем людям доброй воли. Но смерть Иосифа смешала все карты. Маленков с Ворошиловым струсили, отреклись. Дрогнул и Жуков. Плеяда распалась. Лаврентий остался один, без авторитетной поддержки. Оппозиционеры стали травить его: улюлюкали, издевались. И вот результат. Изверги. Такого часовщика погубили. А сейчас – ты знаешь, что они собираются сделать сейчас?"
"Что?"
"Они собираются сделать вид, будто это не самоубийство, а справедливый расстрел. То есть – посмертно приговорить его к высшей мере за попытку государственного переворота. И – сделают, приговорят, ещё не такое делали. Вот увидишь".
"Да ведь уже циркулирует сообщение о самоубийстве".
"Где? На Западе? Запад им не указ. Им указ – лишь определенные силы, которые требуют от Кремля упорядочения беспорядков. А упорядочить беспорядки можно только путем запрещенья общественного мышления, последних известий, известных свобод. Я говорю, вероятно, неточно и путано,– волновался полковник,– но ты понимаешь, о чем я, в принципе, говорю".
"Не сомневайтесь,– звучал мой ответ.– И располагайте мною всемерно. Правда, я тут как раз наметил отъезд за границу, так что даже не знаю, на чем мы сойдемся. Чем, собственно, мог бы я вам служить в Бельведере?"
"Где?" – якобы поперхнулся Андропов.
"Не морочьте мне голову,– резко отреагировал я.– Это ведь вы подослали ко мне курьера с "Албанским Танго"".
"Пожалуй,– сознался полковник, чтобы тут же солгать.– Понимаешь ли, мы хотели тебя уведомить о состоянии дел Лаврентия. Вернее, о собственном его состоянии. Имелось в виду информировать как-то исподволь, вскользь. Зная твою ранимость, склоняешься к всевозможной чуткости".
"Благодарствуйте. Однако же милосердие ваше зиждется в данном случае на чем-то ином.– Я предельно напряг умозрение и в сумеречном пространстве какого-то незнакомого мне кабинета рассмотрел очертания некой изящной перегородки складного толка.– А, понимаю. Выражаясь пикантно, милосердие ваше – лишь ширма, не правда ли?" Чтобы не выдать смятенья, полковник жевал омар и только отмыкивался.
"Подбрасывая путем Брикабракова упомянутую газету, Юрий Гладимирович (В детстве я не выговаривал В и в память о том периоде произносил отчество Андропова через Г), вы рассчитывали увлечь меня грезой о Бельведере, соблазнить сироту эфемерной возможностью счастья возле семейного очага, чтобы затем – посредством инсинуаций – оттягивая, к примеру, выдачу подорожной – вить из юноши требующиеся веревки, вынуждать его, то есть, к сотрудничеству, склонять к услугам. И в этой мизерной интриге вы все, словно в капле. Ибо вместо того, чтобы честно и смело играть по-крупному, вы суете мелкие взятки. Да разве так спасают Россию!"
Андропов кашлянул.
"О нет, соблазнами ее не спасти,– продолжал я ему.– Ни соблазнами, ни подачками, ни искушением граждан. Не искушайте, полковник! Не лучше ли, не достойней ли сразу, начистоту – дескать, так, мол, и так, не желаете ли задание – или что там у вас – выкладывайте".
"Ну что ж,– молвил он,– в проницательности тебе не откажешь. Так слушай. Третьего дня без шестнадцати девять настало безвременье – время дерзать и творить. Мы, келейная партия часовщиков, постановили отметить ренегатам за смерть Лаврентия Берии, нашего поруганного секретаря. Но это – только программа минимум. Максимум же – восстановить наконец все попранные вольготы, восставить их во главу угла, а самим встать на страже новейших веяний".
"Изъясняйтесь определенней",– ободрил я.
"Мы – за полную и окончательную справедливость, за суверенитет,– нервно дышал Андропов.– Мы – против определенных сил, узурпировавших нашу власть. Мы хотим, чтоб отчизна пошла другим историко-эволюционным маршрутом. Да-да, именно эволюционным. Страна так устала от переворотов, скачков, что о них не может быть речи. Хотя отдельных актов террора, естественно, не избежать. И тогда! – закричал полковник,– тогда нам потребуются молодые, но трезвые сорвиголовы, почитающие за счастье погибнуть во имя всеобщего блага. Герои! Солдаты истории! Да читал ли ты, братец, Бакунина?"
"Михаил Александровича? Да кто же его не читал".
"Вот это фигура! – задохнулся Андропов.– Ты помнишь, как он там сформулировал, сукин кот, как сжато: разрушение есть созидание. Сказал – как отрезал. Вбил гвоздь. Вколошматил по самое некуда. Диалектика, Палисандр, какая-то эклектическая, всепожирающая перистальтика духа! Только много ли их, бакуниных да кропоткиных? – И сам ответил: – Чертовски, дьявольски мало".
"Вы напрасно так кипятитесь, полковник. Я лично – к вашим услугам".
Тот вскинул голову. Словно любуясь ими, взглянул мне в глаза. И чтобы он не подумал, будто я отвожу их, я вынужден был содвинуть их к переносице.
"Значит, я не ошибся в тебе,– притопнул Юрий, и мне показалось, что он вот-вот босоного, как в таборном детстве, сорвется в "цыганочку".– Так, именно так и держать, дорогой. Будь достоин, что говорится, отцов и дедов, верных сынов нашей славной организации. Будь готов быть последователем, наследником их невоплощенных еще, понимаешь, идей. Будь лучшим, талантливейшим представителем нашей часовщической молодежи. И да благословит тебя Хронос".
"Эх, дядя Юра, какой вы, право, зануда. Неужто нельзя без высокопарностей. Давайте хоть нынче, в связи с великой кончиной, побудем людьми не слова, но дела. Долой, извините за прямоту, экивоки. Рискните ва-банк, а? Ведь скуплю".
Лицо полковника подобралось, возмужало, и он возражал в том смысле, что – да, что они надеялись, что предложенье этрусков заинтересует меня, ибо им нужен свой человек в Бельведере, локальней – в Мулен де Сен Лу, где как раз и живет пожилая пара, и, дескать, есть сведения, что Милки-уэй, кольцевая проселочная дорога, петлей захлестнувшая это поместье, ведет – говоря, разумеется, образно – в ставку определенных сил, крестословов Высокого Альдебарана.
"Наша цель двуедина,– сказал Андропов.– Российским часовщикам пора уже посчитаться с этими господами. А лично тебе хорошо бы остепениться, обзавестись семьей. Словом – едешь?"
"Еду, еду, Юрий Гладимирович, лечу – весь крылья. Только бы рекомендаций достать".
"Рекомендации мы берем на себя. Их подпишут виднейшие монархисты подполья типа Кутепова и Шульгина".
"Отчего монархисты, милостивый государь?"
"Оттого, сударь мой,– возражал полковник, картинно откидываясь в лонгшезе,– оттого, что девическая фамилья особы, которая скоро увнучит вас, в чем я нимало не сомневаюсь, поелику келейные переговоры с нею по поводу вас, нашей первоочередной креатуры, прошли отменно, фамилия эта, сударь, имеет основательное касательство к отставленному российскому трону". Впервые он обращался ко мне на "вы".
Я риторически выгнул надбровные дуги.
"Да-да,– риторически улыбнулся Андропов.– Ваша будущая бабуля не кто иная, как Великая Княгиня Анастасия".
"Недурно. А кто ж дедуля?"
"Супруг Княгини в салонах теперь не блещет, прихварывает. Тем не менее имя его вам должно быть знакомо: барон Чавчавадзе-Оглы".
"Как же, как же, старый, можно сказать, знакомый".
"То есть?"
"Он загляделся на шпиц Петропавловки, помните?"
"А, мемуары Оползнева! Забавный опус. А знаете ли, отчего барон загляделся на этот шпиц? Имеются данные, что Сигизмунд Спиридонович страдает так называемой острофобией".
"Тоже?"
"Не путайте. У вас астрофобия, неприязнь к звездам".
"Была, дядя Юра, была. Вы даже не представляете, насколько я выздоровел, поздоровел. Трудно поверить: вот мы ехали утром в кибитке, и я смотрел на ваши погоны без всякого страху. А прежде, в бытность ребенком, опекуны навещали меня исключительно в штатском – чтоб не травмировать. Но я был классический астрофобик, и дурнее всего мне делалось от ночного ясного неба. При взгляде в него меня начинало мутить, разрывали внутренние противоречия, мучили газы. Ах, что за кудесник этот дядя Андрюша: практически исцелил. Вы знаете, как он пошел нынче в гору?"
"Я слышал, вы за него хлопотали".
"У-у, пустяки. Я просто выдвинул его в Академию и предложил назвать мой недуг его именем: комплекс Снежневского. Вы не против?"
"Звучит неплохо".
"А Сигизмунд Спиридонович, стало быть, острофобик? Он что же – трепещет острых предметов?"
"По преимуществу колющих. Говорят, его батюшка погиб на колу".
"Любопытно".
"Впрочем, это не просто трепет. Он смешан с восторгом, зане отца своего барон ненавидел".
"Ах вот как. Я вижу, нам будет о чем побеседовать с дедушкой на досуге: болезнь есть болезнь, как ты ее ни зови".
"За успех предприятия!" – поднял Юрий фужер.
Мы чокнулись и пригубили. Было приятно. Я чувствовал, что мысль моя заостряется.
"Погодите, но если она урожденная Романова, а он – Чавчавадзе, да еще и Оглы, то, – дошло до меня,– то какие ж они этруски?"
"Только постольку поскольку",– глотнул из бокала полковник.
"Поскольку?"
"Поскольку в Европе этрусские корни и паспорта теперь очень в моде. Отсюда и цены на всякое ископаемое барахло: брикабрак, антик. И считаться этрусским дворянством гораздо почетней, чем русским. Вот они и считаются".
"А, значит, свои! – вскричал я обрадованно.– Ну, так я им по-свойски и отпишу – по-русски, чтоб не мудрить. Вернусь в обитель – и набросаю".
"Не торопитесь,– промолвил Юрий.– В узилище набросаете".
"Виноват?"
"В равелине",– синонимизировал часовщик, вздымая со дна моей безмятежности муть беспокойства.
Я посмотрел на полковника исподлобья. Беспечно он предавался банному ничегонеделанию. Глаза офицера спокойно глядели то синими сциллами, то голубыми барвинками, то лиловыми крокусами: в ту пору, попав под влиянье Руссо, я уже приступаю гербаризировать.
Переоценить значение этого просветителя в свете его влияния на развитие ботанических чувств – вообще затруднительно. Стоило ему в сердечной связи упомянуть в своей "Исповеди" цветок taraxacum officinale – и публика просто ринулась в окрестные тюильри. Полюбоваться им заспешили клошар и гризетка, матрос и прачка, барышня и шевалье: всем хотелось пустить по ветру летучий галантный пух. Вскоре, прозванный в честь своего певца жан-жаком, одуванчик становится эмблемой ВАМ – Всемирной Ассоциации Мемуаристов. Ежевечно съезжаясь в Женеве, они проходят перед трибунами ипподрома своими сутулыми, благородно лысеющими легионами, украсив петлицы цветком просвещенной искренности. Звучит менуэт.
"В каком равелине?" – спросил я Андропова единственно уголками губ.
"Это не архиважно,– ответил полковник.– Думаю, впрочем, что Петропавловский – или как его там: Алексеевский, что ли? – вас навряд ли устроит. Мрачновато там, сыровато, казематы проветриваются нерегулярно, провизия скверная, часто с душком, интендант приворовывает. Короче – не посоветую. То ли дело кремлевская наша тюрьма, что в Архангельском: любо-дорого".
"Помилуйте, Юрий Гладимирович, не мы ли минуту тому толковали касательно замка Мулен де Сен Лу, что как раз в Бельведере. Вы непоследовательны".
"Владеете ль вы оружием?"
"По преимуществу прободающим. Помните некую Долорес Ибаррури? Она занималась со мной испанским, а попутно и фехтованием".
"Ибаррури? Которая жила в Водовзводной башне?"
"Не путайте, в Водовзводной жила Клара Цеткин, преподаватель немецкого, тоже, кстати, большая моя приятельница. А Ибаррури жила в Москворецкой. О, каким только фокусам не обучила меня сеньора Долорес! Ведь в той науке – пропасть всяких позиций способов, так сказать, прободанья, финтов. Слава Богу, испанка была уж не первой свежести, так что чего-чего, а опыта ей было не занимать".
"Вы не поняли,– сухо проговорил Андропов. – Я спрашиваю об оружии огнестрельном".
"Что ж, монтекристо я не чураюсь. Да и на охоте малый не промах: бью влет".
"Похвально. Только на сей раз придется прибегнуть к боевому калибру. Есть мнение, что пора устранить со сцены одно слишком действующее лицо".
Прямота дяди Юры располагала к отваге, и я заявил, что, конечно, готов пострадать за правую часовщическую идею, однако позволил себе усомниться в резонности собственной кандидатуры. "Почему вы решили задействовать на этот предмет меня, окрыленного чемоданными настроениями? Разве нет на примете менее занятых единомышленников? Дооцените и то обстоятельство, что если меня ненароком сгноят в застенке, то в Бельведере, наверное, огорчатся. Не знаю, как вы, а я не желал бы разочаровывать вероятных родственников".
Юрий Владимирович улыбнулся: "Во-первых, мы постараемся, чтобы вас не сгноили. А во-вторых, когда наш человек уезжает в послание, ему в первую голову следует обзавестись порядочным реноме. Иначе он – персона нон грата и ни в какие внуки не гож".
"Позвольте, но у меня такая генеалогия!"
"На голой генеалогии далеко не уедешь,– заметил полковник, расхаживая у самой воды. Очки его запотели, и он различал меня смутно, однако, увлекшись беседой, смотрел на помеху сквозь пальцы.– Настоящее реноме обеспечивается громким процессом, предосудительными деяниями, скандалом в прессе. Бросьте взгляд на картину нашего Зарубежья. Кто выехал тихой сапой, сам по себе, без нашей поддержки, тот сам по себе, тихой сапой там и живет, перебивается на подачках. А подопечные наши, то есть те люди, кому мы способствовали, создавали рекламу, оказывали достойное преследование,– они в послании благоденствуют. Иные даже в пророки выбились, рассуждают. И все что-то пишут, пишут, печатают. Жестокий, все-таки, это недуг – графомания".
"Не говорите,– посетовал я,– так и косит".
Мы выпили сельтерской, закусили. Затем воспоследовали водные процедуры, в ходе которых стороны пришли к обоюдовыгодному соглашению: во имя настоящего реноме путь мой в послание ляжет через террор и острог. Причем с моей стороны промелькнула немаловажная нотабена, что мне недосуг засиживаться. И поставлено было условие: "В какой бы острог вы ни выписали мне путевку,– сказал я Андропову,– позаботьтесь о персональной ванне. Другие удобства меня практически не волнуют. Я ведь неприхотлив до смешного",– сказал я ему. И добавил, печально шутя: "До смешного сквозь слезы".
"Ванна будет",– сказал полковник и произвел часовщический клятвенный пасс – знак тайны и скромной твердости.
После чего приступили к деталям.
"Итак,– молвил давно знакомый вам я,– вы хлопочете об аннигиляции какого-то лишнего деятеля".
"Государственного",– уточнил Андропов.
"Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?"
"Даже очень".
"Тогда разрешите мне угадать".
"Угадывайте",– сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, mу rocking-chairman.
"Ягода".
"А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе".
"Маленков".
"Промашка. Он тоже теперь в удалении".
"Георгадзе!" – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.
"Мимо!" – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.
"Тихонов!"
"Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию.– Не та фигура".
Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.
"Б",– подсказал мне А.
Не берусь изложить весь сумбур обуявших меня в ту минуту душевных протуберанцев. Во всяком случае освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побужденье открыть фрамугу.
Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными в свою очередь приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее сифонообразной трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески "Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья" крался куда-то нечистый проулок.
"Вам не надует?" – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.
"Навряд ли,– сказал Андропов.– Я надену чепец".
Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.
Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид.
Шел ветер.
Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: "Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!" И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как я указывал выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели, как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим летом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако мой кожаного переплета с ляпис-лазуревыми вкраплениями, тиснениями и застежками фолиант, куда я своей сухожилистой и без каких бы то ни было украшений рукой ригориста заношу настоящие поверительные наброски, увы, представляет собою гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И подставив под струи его париком окудрявленное чело – "Вы надели чепец?" – озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.
Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому по соображеньям товарищей предстояло пасть от руки, составляющей данные строки.
Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как, все же, в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.