Серебряное блюдо - Сол Беллоу 8 стр.


В результате на работу ходила Лотти, и часы до ее прихода тянулись бесконечно. В пять Зет с собакой поджидали Лотти. И вот наконец появлялась она - нагруженная сумками, устремлялась с Бродвея на Запад. Зет и мисс Катюша бежали к ней по улице со всех ног. Зет кричал: "Лотти!", муругая собачка скребла когтями тротуар и выла. Лотти, изнуренная поездкой в метро, распаренная, когда Зет целовал ее, басовито гулила. Она приносила фарш, йогурт, кости для Катюши, подарочки Зету. У них все еще длился медовый месяц. В Нью-Йорке они вечно были вне себя от радости. Вдобавок тут же скакала - вне себя от радости - Катюша, так что им было чем подогреть свои чувства или с чем их сравнить. Они свели дружбу с соседями по дому - Гиддингсом, коммерческим писателем, и Гертрудой, его женой. Гиддингс писал вестерны; Зет прозвал его Бальзаком Худородного Северо-Запада. Гиддингс именовал Зета Витгенштейном Вестсайда. Так что у Зетланда была публика, перед которой он мог дурачиться напропалую. Зет читал вслух уморительные отрывки из "Энциклопедии общедоступных знаний" и перекладывал Райдера Хаггарда на язык символической логики. Вечерами Лотти вновь оборачивалась македонской цыганкой, дочерью своей матери. Ее мамаша, колдунья из Скопле, рассказывал Зет, варганила зелье из кошачьей мочи и змеиных пупков. Ей были ведомы древние эротические тайны. Судя по всему, были ведомы они и Лотти. Считалось, что ее женское естество изобильно, глубинно и сладостно. Романтичный Зетланд повествовал о нем с пылом и признательностью.

Эта переслащенность, эта приторная жизнь, слишком натянутые нервы породили мучительную тревогу. В таких муках, говорил Зет, есть своя прелесть. И объяснял, что радость имеет две ипостаси: чувственную и страдальческую. Первые месяцы в Нью-Йорке оказались Зету не по силам. У него снова начались неприятности с легкими - поднялась температура; его ломало, мочиться было больно, и он залег в постель в своей линялой бордовой пижаме, которая резала в паху и под мышками. Кожа его снова стала сверхчувствительной.

На несколько недель он как бы вернулся в детство, когда был практически инвалидом. И как он мог до такого дойти: взрослый мужчина, недавно женатый - вот ужас-то, впрочем, была в этом и своя услада. Он хорошо помнил больницу и как у него бухало в голове, когда ему давали эфирный наркоз, и жуткую открытую рану в животе. Рана загноилась и никак не заживала. Ему поставили резиновый дренаж, который держался на английской булавке. Он понимал, что умирает, но читал комиксы. Детям в его палате, кроме комиксов и Библии, читать было нечего: Ловчила Джим, Балда Макнатт, Ноев Ковчег, Агарь, Исмаил наплывали друг на друга, как краски в комиксах. Стояла суровая чикагская зима, по утрам сквозь расписанные морозными узорами стекла пробивались золотые - точь-в-точь как на иконах - лучи, трамваи громыхали, лязгали, бренчали. Каким-то чудом Зет выбрался из больницы, тетки выхаживали его дома - пичкали бульоном из мозговой кости, обжигающе горячим молоком с растопленным маслом, печеньем размером с доброе колесо. Заболев в Нью-Йорке, он вспомнил и открытую рану с ее гнилостным запахом, и резиновый дренаж, которому английская булавка не давала упасть в живот, и пролежни, и то, как в восемь лет ему снова пришлось учиться ходить. Усвоенный в раннем возрасте истинный смысл одоления материи жизненной энергией, это болезненное, трудное, сложнейшее химико-электрическое преобразование и преображение, блистательное, ослепительно яркое, благоухающее и зловонное. Уж слишком разительные контрасты. Слишком сильное круговращение. Слишком много будоражащего душу и нагоняющего страх. Для чего здесь мы, самые диковинные из всех диковинных существ и тварей? Ясные студенистые глаза, чтобы видеть - пусть на время, - притом, видеть в мельчайших подробностях, и бьющая ключом жизнь, чтобы было что видеть, и столько всего, что людям надо и передать друг другу, и получить друг от друга. И костяная коробка, чтобы думать и чтобы хранить мысли, и непостижимое сердце, чтобы чувствовать. Эфемериды, размалывающие другие существа, приправляющие и подогревающие их плоть, пожирающие эту плоть. Что это за существо, исполненное разом и смертного знания и нескончаемых страстей. Эти чудные внутренние монологи были непредумышленны. Они приходили к Зетланду естественно, непроизвольно, когда он пытался найти у самого себя объяснение этому клубку радующих и пугающих свойств.

В итоге он забросил книги по логике. Они сослужили свою службу. И присоединились к заброшенным в восемь лет комиксам. Рудольф Карнап стал ему так же скучен, как в свое время Балда Макнатт.

Он спросил у Лотти:

- Какие еще книги у нас есть?

Она подошла к полке, стала читать названия. На "Моби Дике" он прервал ее, и она протянула ему толстенную книжищу. Прочитав несколько страниц, он понял, что доктором философии ему стать не суждено. В него нахлынуло море, душа озера Мичиган, так он мне сказал. Океанский холод пришелся как нельзя более кстати - его лихорадило. И пусть он полон скверны, зато читает он о чистоте. Он переживал плохое время - чувствовал себя скованным, растравленным, потерял желание жить; он был болен; хотел уйти от себя. И вот тут-то он и прочел эту ошеломительную книгу. Его захлестнуло. Ему показалось, что он тонет. Но он не утонул: удержался на поверхности.

Существо из плоти и крови, вдобавок больное, ходило в уборную. Внутренности делали свое дело, и он плелся воссесть на деревянный стульчак над фаянсовой чашей, над уходящей в сточные трубы, наполненной водой дырой, - унизительно, а куда денешься? И когда кафельный пол завертелся, закачался перед его больным взором, как проволочное ограждение под током, - океанская синь была тут как тут в зеркальных гранях аптечной дверцы, была тут и белая махина кита - ванна позволяла прикинуть, каковы ее масштабы. Все та же уборная, та же тошнота, а с ними тот же уютный пищеварительный запах, возвращавший в детство, тот же незабываемый коричневый колер. И боль, и облегчение от надрывного кашля, и тропическая влажность лихорадки. Но и сюда нахлынули моря. Прямиком через вентиляционный колодец, с запада, от Гудзона - налево. И Атлантический океан - вот он тут.

Создание всеобъемлющего миропонимания, решил он, станет делом его жизни. В философии он занимался теорией семейных сходств. У него было свое оригинальное толкование предиката "сходствовать". Но с этим покончено. Он, когда болел, был до чрезвычайности решителен. От слабости он обливался потом, при кашле выхаркивал в кулак зеленую мокроту, глаза у него вылезали из орбит. Он прочистил горло и сказал Лотти - она сидела на постели - переняла у него, пока он откашливался, чашку с чаем.

- Я, пожалуй, не стану больше заниматься философией.

- Тебя это и впрямь беспокоит? Прошлой ночью ты во сне говорил о философии.

- Да ну?

- Говорил об эпистемологии или о чем-то вроде, но ты же знаешь, это не по моей части.

- Да ладно, и не по моей.

- Миленький, ну зачем заниматься делом, которое не по душе. Переключись на что-то другое. Ты всегда можешь рассчитывать на меня.

- Ты - прелесть. Но нам придется обходиться без стипендии.

- Много ли от нее проку. На стипендию, которую тебе дали эти жмоты, все равно не прожить. Зет, милый, да ну их… Я вижу, эта книга произвела в тебе перелом.

- Лотти, эта книга - просто чудо. Она увлекает тебя за пределы людского мира.

- Зет, что это значит?

- Это значит, что она увлекает тебя за пределы мира умственных проекций или обособляющих вымыслов повседневной общественной жизни или психологических шаблонов. Освобождает на клеточном уровне. Что по-настоящему избавляет от этих обособляющих социальных и психологических вымыслов, так это другой вымысел - вымысел искусства. Без такой поэзии для человека жизнь не в жизнь. Ах, Лотти, до чего же я зачах на символической логике.

- Нет, мне положительно необходимо прочитать эту книгу, - сказала Лотти.

Но продвинулась она недалеко. Книги о море - чтение для мужчин, да и вообще она не книжный червь, слишком она порывистая - сидеть часами за книгой не по ней. Тут Зету и карты в руки. Он растолкует ей все, что надо знать о "Моби Дике".

- Я должен пойти переговорить с профессором Эрдманом.

- Как только окрепнешь, сходи в университет - и кончай с этим. Кончай и все тут. Оно и к лучшему. На кой черт тебе быть профессором? Ох уж мне эта собака! - Катюша вступила в поединок - кто кого перелает - с псом из соседнего двора. - Заткнись, сучка! Иногда я просто ненавижу эту паршивую псину. У меня от ее лая раскалывается голова.

- Отдай ее китайцу из прачечной: она ему нравится.

- Нравится? Да он ее слопает. Послушай, Зет, ни о чем не беспокойся. Ну ее, эту логику. Договорились? Ты можешь заняться чем угодно. Ты знаешь и французский, и русский, и немецкий, ты же - голова. А нам много не нужно. Дорогих тряпок я не ношу. Одеваюсь на Юнион-скуэр. Ну как?

- На такой замечательной фигуре, как у моей македонки, - сказал Зет, - "Кляйн" смотрится как последние парижские модели. Будь благословенны твои перси, и чрево, и попка.

- Если у тебя к субботе спадет температура, поедем за город, к Гиддингсу и Гертруде.

- Папа огорчится, когда узнает, что я бросил университет.

- Ну и что с того? Я знаю: ты его любишь, но он такой брюзга - ему нипочем не угодить. Ну его, и его тоже.

В сороковых они переехали подальше от центра, прожили лет двенадцать на Бликер-стрит. В Гринич-виллидж они быстро стали людьми заметными. В Чикаго они, сами о том не подозревая, считались богемой. В Виллидже Зета причислили к авангарду в литературе и радикалам в политике. После того как русские напали на Финляндию, придерживаться радикальных взглядов стало верхом глупости. Марксисты спорили: может ли государство рабочих вести империалистическую политику. Зетланду подобные дискуссии представлялись уж слишком дурацкими. Ну а затем последовал советско-германский пакт, а там и война. Константин - Лотти хотела, чтобы сын носил балканское имя, - родился в войну. Зет хотел пойти воевать. Когда он собирался с духом, Лотти всегда была с ним заодно и держала его сторону против отца, - тот, как и следовало ожидать, не одобрял Зета.

Серебряное блюдо

Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели - ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты - заложники рассказывают, что в Адене пилот "Люфтганзы" на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают - то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.

Вуди - предприниматель из Южного Чикаго - отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, какие дают ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на "Сайенс" и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де-Поле и в Северо-Западном по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое имело самое прямое отношение к скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Мерчисон-Фолс в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище поразило: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку скорее всего на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка - а он тоже обожал рисковать, играть с огнем - последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада - там, где держал свой роскошный "линкольн-континентал". Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.

После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям - воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис - любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппе, не знавший себе равных среди профессионалов, - не мог забить легкую подставку. Теперь он лишь изобретал удары и пространно рассуждал, как можно положить от трех бортов. Полька Галина - Моррис прожил с ней лет сорок как муж с женой - к этому времени сама состарилась и не могла его навещать. Так что папу навещал Вуди - кто ж еще? Была у Вуди и мать, которая перешла в христианство, и она также нуждалась в уходе: ей шел девятый десяток, и ее то и дело укладывали в больницу. Чего только у них у всех не было - и диабеты, и плевриты, и артриты, и катаракты, и электрокардиостимуляторы. И все пеклись лишь о теле, а тело сдавало.

Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси Боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, - не было никакой возможности. Вуди - он вот уже сорок лет как расстался с семинарией - относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю - а много ли ее там - религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю этаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Вуди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным, как и его мать, поляком и к тому же талантливым - Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое - чуть сыграешь не так, и поколотить могут, - и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.

Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: "Первый четверг, с тех пор как он в могиле", "Первая пятница, а денек-то какой погожий", "Первая суббота, ему, наверное, пора бы начать привыкать". И про себя нет-нет да шептал: "Папка, папка!"

Ну а проняло его в воскресенье, когда колокольни всех церквей: украинской униатской, римской католической, православной (как греческой, так и русской), африканской методистской - зазвонили одна за другой.

Назад Дальше