Слабых несёт ветер - Галина Щербакова 7 стр.


Но как же можно, где логика: желая ребенку всего самого лучшего, тащить его в барачную выгородку и пьянь? Чего ей тут не хватало? Какого рожна?

Он стал вспоминать своих женщин, собственно, особенно вспоминать было нечего. Ну, с женой как бы все ясно. Потом были просто женщины без лиц, от всех или почти от всех всегда пахло вином. Как теперь говорят, вино и женщины в одном флаконе. Некоторые возникали дважды или трижды, но потом растворялись в миру. Он бы сейчас не узнал ни одну. Нет, одну бы узнал. Москвичку, к которой ворвался как тать какой, а она ему постелила на узкой кроватке, а потом пришла сама. Он так и не узнал, как ее зовут. Так сказать, переспать переспали, а вот до знакомства дело не дошло. Но тогда он просто ошалел от нежности, от приятия ею его всем телом, всем существом. Он тогда на сколько-то минут, секунд забыл о своей беде, растворив ее в незнакомке.

Когда у него случилось с Тоней, возникло это проклятое дежа вю. Было, было. И он вспомнил ту, другую. Что же с Тоней получалось? Всегда было дежа вю. Милая хорошая женщина сама по себе как бы не существовала, то есть он ее уважал, ценил, но чтобы взять в руки и отдать ей всего себя, щедро, по-мужски, зная, как прекрасна эта отдача, нет, такого не было. Боль широко расправилась в теле, она толкалась в ребра, била ногами изнутри в пах, толкалась в горло, норовя застрять в нем и удушить окончательно. Павел вскочил, нашел в холодильнике початую "Смирновскую" и сделал глоток. "Она решила уйти от моей нелюбви, – понял он. – Я бы ушел тоже".

Стало легче, не то от водки, не то от осознания причины. Значит, пусть едят. Он не оставит ее и ребенка, он не монстр какой, но того, что ей нужно, у него нет. У него брак по сговору. Не по любви.

Но легче не стало. Боль опять распрямлялась в нем, норовя найти места понежнее, поделикатнее. Например, иглой вылезти в сосок, так что захотелось согнуться до слома. Или спазмировать шею, чтоб ни вправо, ни влево. Когда его ударило в солнечное сплетение, он понял, что мучает его не боль – стыд. Стыд за готовность отправить женщину и собственного ребенка на замечательном основании: а я тебя не люблю. А ты полюби, сволочь, закричал в нем стыд, ты полюби ее за ее любовь и за эту чертову бирку, которую ей носить всю жизнь, если ты ее отправишь от себя. А ты ковырни в себе каменную обиду, что все твои бабы (кроме одной) были фуфло. Ковырни, может, и найдешь в себе живую воду для тебя же самого, дурака, а не для дяди-соседа. Во всяком случае, попробуй, идиот, полюби сам, приди и обними сам, как обняла, не зная имени твоего, та ночная незнакомка. А ты ведь знаешь, кретин, кого обнимаешь – женщину, которая носит твое дитя. Ей ведь тут просто страшно без прикрытия твоей нежностью.

Уже через час он был в больнице. Его пустили в холл, а потом медленно, виновато пришла Тоня и села рядом.

Если бы они знали… Если бы знали, если бы…

…Какое-то время тому назад, где-то год тому или больше, на этих же точно местах сидела та самая ночная незнакомка, и она говорила своей дочери: "Запомни! Его зовут Павел Веснин. Павел Веснин".

Что мы знаем о памяти вещей? Диванов? Штор? Светильников? Но было то, что было. Павел почувствовал странное ощущение: место это казалось известным и своим. Он ведь знал роддом, где он родился. Это в Ленинграде. Он не был здесь никогда и одновременно был, вернее даже не так: со всем этим холлом, с подлокотниками кресла, на которых лежали его руки, была связь, какая-то глубинная, можно даже сказать, кровная. И это подвигало его к простой и естественной мысли, что он правильно приехал, правильно держит в руках руку Тони, отсюда и кровность. Но, может, это и хотели сказать шторы и светильники?

– Я тебя никуда не отпущу, – сказал Павел. – Это черт знает что за идея с отъездом! Ты, в конце концов, моя жена, и я отец нашего ребенка. – Он замолчал, потому что сказал, на его взгляд, главное, он видел, как смягчились Тонины черты, как быстро она вздохнула и тут же испугалась, что это заметно. А потом он сказал главное: "Я буду вас любить крепко, крепко… Пойми… Я без вас пропаду".

Нет, последнее было ложью, он это знал. Но именно ложь оказалась самой нужной в нужный момент. Тоня сделала то, чего не могла сделать ни при каких обстоятельствах жизни. Она пересела к нему на колени, обняла и заплакала в его вполне обозначившуюся плешь.

– Господи! – прошептала она. – Да куда же я без тебя?

А потом она ему призналась, как ее выпихивает Москва, как ей тяжело в ней дышится.

– И сейчас? – спросил он.

– Нет, – сказала она. – Сейчас совсем хорошо.

– Мы поменяем квартиру, чтоб было больше зелени и воды, – сказал он. – Я же тебе это говорил.

Он стал ей объяснять свои возможности, но она уснула на его руках. Он не мог поднять ее с сидячего положения. Привезли каталку, и врач объяснила ему, что все со стороны ребенка и анализов матери в полном ажуре, просто у нее депрессия. Это случается у беременных в конце срока. Паника. Страх.

– Вы уж ее не обижайте.

"Значит, по мне видно, что я могу обидеть, – подумал Павел. – Такая у меня рожа".

Тоня чувствовала себя как в раю. Никогда в жизни за нею так никто не ухаживал. Страшные истории, которыми всегда полна больница, ее не трогали: они не казались ей страшными. Смерть? Она ее не боялась. Она с детства знала, что жизнь куда страшнее. Правда, сейчас у нее есть муж, который сказал, что любит и пропадет без нее. Соврал. Не пропадет. В нем жизни и силы на дюжину мужиков. Все равно ей это приятно, но она ведь понимает: больному надо сказать хорошее, а Павел умный. Сказал, конечно, ему нужен ребенок взамен той, что погибла. Но человеческих замен нет. Просто не может быть, потому что человек – штучная штучка. Она засмеялась. Вот не может найти слово. А он бы нашел в два счета. Нет, конечно, у нее сейчас жизнь, о которой она и не мечтала. Но она еще не вошла в нее так, чтобы бояться смерти. И то и другое она примет с одинаковой благодарностью. Тоже не то думает. Можно ли благодарить смерть, если она здорова и беременна? Это ведь не тот случай, когда боль рвет зубами тело и нет сил ее побороть. Ей сейчас хорошо, очень хорошо. Пусть сейчас смерть не тревожит ее. Откуда было ей знать, что тревожила ее другая, давняя уже смерть на этой самой кровати. Ах, эта память предметов, как она сильна и как ей хочется рассказать о своих воспоминаниях. Кровать просто вся изнывала от невозможности словами передать, как лежала тут женщина и как она знала, что умрет. И как она в такой неудобной позе писала письмо. Как она не плакала, как она разговаривала со своим сердцем, прося его биться до последнего. Как она просила мозг отдавать правильные команды своему практически мертвому телу, пока оно не исторгнет живого младенца. Кровать скрипела, если бы могла, она бы даже кольнула Тоню, чтоб та прикоснулась к ее железному телу и, может, тогда лучше поняла, что ее судьба счастливее и нечего ей думать о смерти. Последней и близко нет рядом. Она будет жить и жить, и ей будет хорошо с этим мрачным мужчиной. Но кто у нас прислушивается к голосу предметов? Мы людей-то не слышим и не видим в упор. Кровать могла бы сказать, что, по ее наблюдениям, одним людям бывает плохо оттого, что другим хорошо. Эта русская железная кровать принимала только русскую человеческую природу и уже понимала, как в ней велика сила зависти. Ах, думала кровать! Эта беременная будет это понимать с болью, но так никогда и не поймет. И умрет в старости от простой обиды, которую походя нанесет ей ребенок. Знать бы, чей… Слава Богу, что это нескоро, и всегда остается вариант смерти в аварии, в случайности… Нет, она не провидица, кровать. Так, иногда заглянет в даль времени, и что-то там мелькнет. Но за точность она не поручится.

А Тоне просто снился сон, как в нее в детстве кидали камни мальчишки ни за что, за просто так, от детского звериного гнева напасть и победить слабую.

В тот день, когда ее выписывали, в палату на сохранение клали женщину с толстенными очками, без которых она была практически слепой. Она сказала, что не ляжет на Тонино место, Тоня оскорбилась и чуть не заревела, но очкастая сказала, что дело не в ней, просто она уже лежала в этой палате на сохранении первого ребенка и родила очень легко и хочет на свою же койку, ну, суеверная она. Но пока Тоня ходила за обменной картой, новенькая преспокойно улеглась на другое освобождавшееся место, хотя до этого показывала кровать, где она так удачно лежала в прошлый раз. Тоня уловила перекушенный, сломленный на полуслове разговор и снова приняла все на свой счет, не выдержала и разревелась. Женщины всполошились, пришла медсестра, очкастая вышла с ней, они вернулись уже с врачом и даже с психиатром, которая именно в этот день приходила в отделение пестовать сильно слабонервных. Хотя где теперь другие?

– Мамочки! – сказала психиатр. – Бросьте ваши глупости. После того случая на этой кровати лежало много женщин, и со всеми было все в порядке. Не берите в голову, роды – самое здоровое дело на земле. Женщина в этот момент божественно сильна, она творит мир. Случаи трагические уникальны, и их у нас практически нет.

В конце концов Тоня все узнала. Она, оказывается, лежала на кровати, на которой год с лишним тому умерла женщина. Слепая тогда тоже тут лежала и родила легко, как из пушки. Поэтому и на второго ребенка идет смело, хотя с глазами у нее стало хуже, но она не боится и опасениям врачей не верит. Они в прошлый раз чуть силой ей аборт не сделали. А такой мальчик родился, все приходили смотреть. Теперь у нее по УЗИ девочка. И она в себя верит.

Тоня обрадовалась, что дело не в ней, а в какой-то неизвестной ей женщине. Она к этому как раз отнеслась спокойно. В конце концов, умерших на земле гораздо больше, чем живых. И на каждом месте, где ты находишься, до тебя обязательно кто-то умирал, просто иначе не может быть. Целые города стоят на мертвых городах, на кладбищах – дома и огороды. Так что и думать про это нечего. У живых есть одно место – место мертвых.

Дома смехом она рассказала эту историю Павлу. Вот, мол, я на себя подумала, что какая-то я такая, а там просто была одна психическая… Не хотела ложиться на кровать, где когда-то умерла женщина.

– А как ее звали, не знаешь? – Какое ему дело, скажите!

– Умершую? Кажется, Елена… Фамилия простая. Не помню. Психиатр сказала. Случай с этой Еленой не помню какой – уникальный, редкий. Ему даже нет описания в книгах.

Павел весь аж похолодел. Вот он как раз испугался и поверил в эту невозможную закономерность, вдруг Тоня лежала на месте Елены Громовой… Он ведь даже не услышал фамилии, но поверил сразу. То была та Елена, она умерла, а он на своих руках на это же место принес Тоню. Как бы определил ей судьбу. Переносчик смерти некоторым образом. Надо, конечно, иметь в виду, что стакан водки по приезде Тони был принят, но что это за мера, стакан, чтобы спятить с ума? И не такое брали на грудь.

Георгий прижимал к себе Алку и повторял как заведенный: "Успокойся! Успокойся! Успокойся!" Но девочку бил озноб, и ему это было так понятно, он терял родных и знает, что боль не проходит долго, что когда покажется – все прошло, она набрасывается, как барс на несчастного Мцыри. Боль-барс, сидящий в засаде. О! Как хорошо это знает кавказский мальчик!

Но как мало и плохо он знает устройство русской девочки, у которой боль приходит совсем из другой засады, что, на его взгляд, это не боль вовсе, а вот колотит его любимую так, что в руках не удержать.

– Она сказала: запомни. Его зовут Павел Веснин. Значит, я ему должна была сказать о ребенке. А я не сказала. Нет, не так! Я помнила, но думала: а я ему не скажу, а я ему не скажу! Понимаешь, я ее предала! Маму!

И Георгий понял, что все может быть гораздо хуже, чем он себе представлял. Он любил Алкину бабушку и ее мужа, любил их не своего ребеночка, Пашку, мальчишечку. Он мечтал, что у них с Алкой будет такая же семья, только сын у них будет собственный, но надо научиться у этих пожилых людей любить так, как они. В их доме эта, как теперь называют все непонятное, то, что как бы сияние… Ну да, вспомнил. Аура. Это сияние он видел маленьким у себя дома, в Гантиади. Оно было утром в расщелинах гор, а вечером на море, оно не уходило никуда и никогда, пока не было войны. А сейчас нет ничего. Даже море не светится.

Георгий нюхом улавливал зло, он издали узнавал милиционеров, которые могли к нему прицепиться с документами. У него было все в порядке, но не в этом дело. Дело в порядках, которые устраивает зло. Он выходил – не мог ехать – из троллейбусов, вполне с виду спокойных, в которых он чувствовал кожей, волосами: зреет злая энергия людей, готовых понести по кочкам живущее рядом, но такое слабенькое и немощное добро. Он так понимал эту страну: в ней плохо не потому, что много плохих людей, олигархов там, чечен, евреев, журналистов, а как-то прискорбно мало хороших, а те, что есть, с такой радостной готовностью превращаются в плохих, что уже не видно света. Несветлая страна ему досталась, и он бы ушел из нее пешком, ползком, любым способом, если б не билась в руках его птичка-невеличка, в которой был для него смысл его пребывания именно тут и именно сейчас. А сейчас от девочки шло зло, и он не нашел другого способа, как покрыть поцелуями ее искаженную "идеей" мордаху.

– Нельзя ничего разрушать, – шептал он ей в ухо. – Ты же не президент, который мочит людей в сортире. Ты девочка. Ты моя невеста, скоро мы с тобой поженимся, вот только кончится у меня траур.

– Траур не кончится никогда! – закричала Алка. – В нашей стране он навсегда.

Она говорила его мысли, но как же далеки они были от понимания друг друга.

– Это его сын, – кричала Алка.

– Он внук твоей бабушки, с которой ему замечательно.

– Бабушка – не отец! – кричала Алка.

– А дядя Боря кто?

– Кулачев тут ни при чем! Он, что называется, мимо шел и копеечку нашел! Бездетный, как евнух, а тут раз – готовый ребеночек, даже штаны не пришлось расстегивать.

Георгий очень не любил, когда Алка, как говорила ее бабушка, распускала язык. Он ненавидел шуточки и фразочки, которые касались самого прекрасного и удивительного на свете – любви, он не понимал, как это говорят теперь "трахнул", "перепихнулись". Ну нельзя так, нельзя! Он понимает, но ему трудно объяснить это. Есть нечто не касаемое словом, ибо слово грубо само по себе. Оно материально. Ведь не приходит же мысль в голову плюнуть в восходящее солнце? Боже мой! Какая чепуха! Ему рассказывали, как стреляли солдаты в солнце, показавшееся над землей. И случилось страшное – солнце нырнуло назад, и очень долго было хмурое, черное, злое утро, а потом день, и только вечером солнце показало свой краешек, окрасив полоску горизонта в цвет крови, но снова какой-то безумец стал палить в него. Кто был этот человек? Русский? Грузин? Абхазец? Или заблудившийся в горах чеченец? Но это уже не имело значения. Война родила человека, способного стрелять в солнце. Поэтому его мысль из сегодняшней почти мирной московской жизни о том, что в солнце нельзя плюнуть, есть… Как это слово называется? Он забывает некоторые слова. Это те слова, которые, как правило, в жизни не нужны. Вот недавно, полчаса тому, забыл слово "аура". Оно нужно этой жизни? Этим людям? Ему оно нужно? Да, ему нужно. Но это сколько правда, столько и обман. Можно без этого слова прожить вполне, оставаясь приличным человеком. Второе слово, которое он забыл сейчас, "идеализм". Тоже слово для другой жизни. В этой жизни в солнце плюют и стреляют.

– Он теперь в Москве, – говорила Алка. – В принципе, если он живет легально, его можно найти. И я хочу знать, как он живет и какой он. Я не такое чудовище, как ты обо мне сейчас думаешь… Я обожаю своего братика, я хочу ему только хорошего. Но я хочу также справедливости. Что ты имеешь против этой женщины?

– Какой женщины? – не понял Георгий.

– Справедливости, – отчеканила Алка.

– А она разве женщина? – удивился Георгий.

– А кто, по-твоему, стоит, не у нас, конечно, в судах с повязкой на глазах? Мужик?

– Фемида, – ответил Георгий.

– Одно и то же, – сказала Алка. – Справедливость – женщина, и кончен бал. Я найду этого Павла Веснина, если он не беглый вор. Хотя кто у нас в стране не вор? Я сколько раз крала яблоки в магазине, одной рукой отвлекаешь, другой – берешь. Класс!

– У тебя нет денег купить?

– Какая разница? Мне нравится обдуривать это государство. Оно нас так дурит всю жизнь, что плюнуть ему в рожу – святое дело.

Георгий уже боялся этого разговора. Он уходил в такие пределы непонимания Алки, что еще чуть-чуть…

Он страшился этого чуть-чуть, такого зыбкого, неопределенного, такого опасного…

Она не заметила, как он отодвинулся от нее, она рисовала себе причудливые картины, как некий мальчик бросается на грудь некоего мужчины, а на облаке сидит мама, как на этой фотографии. Она находит место и бабушке, в белом таком полукресле, каких теперь навалом в Москве летом. В них сидят некрасивые люди и некрасиво заглатывают пирожки. Нет, бабушка сидит как раз красиво, в белом платье и опираясь на зонтик. Правда, нету на этой небесной картине Кулачева. Алка морщит лоб и находит ему место. Он, оказывается, несет два стаканчика мороженого – себе и бабушке. И люди уже все красивые и красиво жуют, потому что это уже Париж, и бабушка с Кулачевым путешествуют на старости лет, как им и полагается. А воспитывать сыновей должны молодые и рьяные, типа Караченцова, Машкова или Павла Веснина. Вот это отцы так отцы!

И Алка стала смеяться и звать Георгия куда-нибудь сходить побалдеть.

Надо сказать, что Алка в институт не поступила, так и таскалась с Георгием на вечерние лекции в университет, отец ей выдавал каждый месяц деньги не по исполнительному листу, а по совести. Ни Мария Петровна, ни Кулачев про эти деньги не знали, давали свои и все тщились куда-нибудь приспособить деваху, но та выскальзывала из рук, а они, поглощенные ребенком, сдавались без боя.

Алка росла по своим понятиям, то есть без них вовсе.

Назад Дальше