Немного ночи (сборник) - Андрей Юрич 16 стр.


Уже в пятом классе она лишилась девственности и попробовала анашу. К девятому классу, когда ее выгнали из школы, она была законченной наркоманкой и проституткой. Продавалась сезонным рабочим, обворовывала их и ходила постоянно под кайфом и в синяках.

Ее мать спилась. А отца убил очередной любовник матери, когда тот застал их вместе. Мать на суде выгораживала любовника.

Мне было больно смотреть на Катьку. Иногда мы встречались с ней глазами, и я не мог понять, что я в них вижу. То ли пустоту, то ли какую-то чудовищную усталость. Когда все это с ней начало твориться, я не понимал, что происходит. А она на любую попытку сближения отвечала таким холодом и злобой, что я плакал. Я так и не понял, что произошло.

А с Вовкой Капустиным я постоянно дрался. Хотя при чем тут Капустин.

– Батон, у тебя перо от подушки на волосах, – шепчет Паша, – возле уха.

Я поднимаю руку вверх, и, еще не донеся до уха, слышу радостный Колкин возглас:

– Ивлев, вы желаете отвечать?!!

В голосе учителя слышна неподдельная радость.

– Нет, – говорю, – не желаю.

– Чего-чего?

Колка картинно пригибается и подставляет ладонь к уху, будто в надежде расслышать.

– Не желаю! – говорю я громче и чуть менее уверенно.

– Бросьте, Ивлев, не стесняйтесь! Панченко, скажите, он желает отвечать?

– Да, желает. – уверенно подтверждает Паша, и тихо шепчет, – Извини, Батон, он хотел меня спросить.

– Козел. – отвечаю я ему.

– Что вы сказали? Я не расслышал. – Колка, серьезно наморщив лоб, стоит у доски, лысый, длинный, в отлично выглаженном сером костюме.

– Это я не вам.

– Выходите, отвечайте. – Колка разыгрывает нетерпение, протягивает в мою сторону указку.

А я сижу и лихорадочно размышляю. Ведь есть вероятность, что я знаю тему, вот знать бы еще, о чем он спросил.

– Панча, – говорю, – о чем он спросил?

– Что-то про атомы, – спокойно и развязно отвечает Паша.

– Козел! – говорю я.

– Что-что?

– Это я не вам.

– Ивлев! – Колка раздражается, – Давайте к доске! Быстро! – теперь он серьезен.

И я прибегаю к последнему средству:

– Спросите Андреева, он знает, – говорю я.

– Андреев, вы знаете? – спокойно спрашивает Колка.

– Да, – с пришибленным видом отвечает Кеша Андреев.

Он находится в плену детских страхов и не может сознаться учителю в своем полном неведении на заданную тему.

– К доске!

Кеша медленно, цепляясь ногами за каждую трещинку в паркете, идет к доске по проходу между партами. На него смотрят. Сидящие на последних партах – с сочувствием, на первых – с усмешкой. На самой первой парте, возле учительского стола, кто-то даже хихикает. Там сидят отличницы.

Кеша доходит до доски, печально смотрит на ее глянцево-коричневую неровную поверхность с нарисованными кривыми овалами и обреченно поворачивается лицом к классу. Всю тяжесть химических знаний человечества ощущает он на ватных плечах своего пиджака. А в голове его – гулкое горное эхо.

– Ну, – подбадривает его Похил, усевшись на стул, нога на ногу, и разыгрывая на лице понимание и сочувствие.

И в этот момент раздается звонок.

Лицо Кеши неуверенно расцветает.

– Только не говорите, что вы знали, – торопливо выговаривает Похил, – У нас с вами еще один урок.

Кеша мрачнеет. Его смуглое лицо приобретает синеватый оттенок, будто туча нашла.

– Вторым уроком будет биология. – Похил, усмехаясь, поднимается со стула.

– Как жаль! А ведь я знал! – почти кричит Кеша и сожалеюще взмахивает рукой.

Как я уже замечал, он не может говорить учителям правду.

В первом классе я был отличником. И во втором. И в третьем. А потом у нас в школе решили устроить доску почета, на которой висели бы все отличники школы. В виде фотографий, естественно. Повесили в рекреации кусок фанеры, покрытый лаком. И наклеили на него фотографии. Всех наклеили. Кроме меня. Для меня единственного – места не нашлось. Я был каким-то внеплановым отличником. И так я нехорошо себя тогда почувствовал, что вдруг понял, как, на самом деле, неважны оценки. И дал себе слово – никогда больше не быть отличником. И слово сдержал. Я редко могу сказать, что дал слово и сдержал. А тут, вот, был тверд, как кремень. Учителям как-то очень прочно засело в головы, что я мальчик умный и когда-то учился на одни пятерки. И поэтому, сколько я себя помню, меня всегда пытались "подтянуть". Ругали, даже. Вызовут к директору. Я прихожу, а они там сидят уже, человек пятнадцать, в ряд, смотрят на меня так сурово и жалеючи. И, на лицах написано, ждут стандартных развлечений – обещаний исправиться, виноватого взгляда и так далее. Спрашивают:

– Что ты нам хочешь сказать, Алеша?

А я искренне так отвечаю:

– Ничего.

И они всякий раз воспринимали это как оскорбление. Они, дескать, для меня стараются, а я, такая свинья, даже разговаривать с ними не желаю. Но мне на самом деле было нечего сказать. Ну, не прощенья же просить, неизвестно за что… Поэтому учителя считали меня очень грубым.

На перемене уважающий себя ученик идет или в туалет или на крылечко. Цель тут может быть только одна – курить. Старшеклассники курят открыто, народ помладше прячет сигареты в кулак, затягивается украдкой, а после курения жует жвачку – это называется зажевывать. Некурящих в школе не уважают. Считается, если не куришь – значит или мама запрещает, или, что еще хуже, ты ПРАВИЛЬНЫЙ мальчик.

Я тоже обычно иду в туалет или на крылечко. Надо же мне с кем-то общаться, не болтаться ведь одному по коридорам. Я не курю. Я – объект презрения. Но я, в некотором роде, исключение из правил: меня не считают ПРАВИЛЬНЫМ мальчиком. Меня считают просто дебилом.

Как сказала мне однажды Надя Левченко, целуясь с Пашей, – Ты, Ивлев, не понимаешь жизни. У тебя к ней вкуса нет.

И, сдается мне, была она права. Жизнь иногда кажется штукой, на вкус не то чтобы тухлой, но с явным душком. И это все портит.

Еще нужно обязательно рассказать об уроке литературы.

Литераторшу нашу звали Ирина Петровна Бельцева. Это была на редкость симпатичная фигуристая женщина лет сорока, тонкая и небольшого роста. Темноглазая блондинка.

У всех учителей тараканы в голове, но она из общей массы выделялась сильно. Она была повернута на всем, что касалось любви, в том числе и на сексе.

Она любила дразнить мальчиков собой, своим телом. Делала она это отчасти сознательно, отчасти – по-другому просто не могла. Несмотря на свои немолодые годы, она носила очень короткие юбки. "Взрослая баба, а задница голая!", – ругались некоторые родители. В туалете и на крылечке мальчики из старших классов регулярно обсуждали ее белье.

– Видели Бельцеву? Такие белые кружевные трусики…

– А мне розовые больше нравятся.

– Не, лучше всего у нее черные…

– Чем лучше?

– Там кружева такие, с крупными дырками…

Ирина Петровна любила сидеть не за столом, а немного сбоку, чтобы всем желающим были отчетливо видны ее красивые ноги. Она задирала юбку, выискивая на ее обратной стороне какие-то несуществующие соринки. По-киношному медленно перекидывала ноги с одной на другую, поднимая их гораздо выше, чем нужно. Ей ничего не стоило на уроке, объясняя тему, запустить руку себе в бюстгальтер и там чего-то увлеченно мять и поглаживать, заставляя нас напряженно следить за каждым движением ее пальцев под одеждой. Еще она имела совершенно порнографичную привычку облизывать и посасывать толстенную тридцатидвухцветную ручку. Она языком и губами делала с этой ручкой вещи, которые мы могли наблюдать только просматривая тайком кассету с порнушкой у кого-нибудь дома. Делая все вышеперечисленное, наша преподавательница литературы постреливала темными глазками по нашим лицам – смотрим ли мы на нее. Мы смотрели. Мы так смотрели, что сердце начинало ухать, а пальцы подрагивать. Коронным ее номером, сногсшибающе действовавшим на всех существ мужского пола в пределах видимости, было вставание в позу, когда локти опирались на парту, талия прогибалась вниз, ноги выпрямлялись, а зад оттопыривался. Никто из знакомых мне пацанов не мог пройти мимо, не сосредоточившись на ее заднице хотя бы на секунду. С некоторыми мальчиками она заигрывалась очень далеко. И глубоко. Хотя я не знаю ни одного стопроцентно достоверного случая.

При всем том, она совершенно не знала литературы и русского языка. Ее опыты в этимологическом анализе слов казались полнейшей ахинеей. Она, например, утверждала, что слово "электричество" произошло от некоего словосочетания "электрические частицы". Когда я заикнулся про греческое слово "электрон", что значит "янтарь", она посмотрела на меня сочувствующе и спросила, при чем тут янтарь. Девочки ее любили.

Любое литературное произведение строится на идее любви – так утверждала Ирина Петровна. Причем, как правило, не какой-то там абстрактной любви к родине или к человечеству, а самой, что ни на есть физической любви мужчины и женщины. Когда ее выносило на обожаемую тему, она могла плавать по ней часами, упиваясь словом "любовь" и толстой авторучкой. С одной стороны, это предельно упрощало для нас проблему анализа художественных текстов. На любой вопрос можно было отвечать: любовь. Но, с другой стороны, от любви уже тошнило.

Когда она рассказывала, как Лев Николаевич сильно любил и уважал русский народ, я спросил, как она относится к тому, что граф Толстой значительный период своей жизни развлекался растлением несовершеннолетних крестьянок, платя им за это полкопейки. Причем, каждый раз он заказывал свеженьких девочек. И было ли это проявлением любви или уважения?

Она возмутилась, но потом снизошла к моей глупости, и доверительно сообщила, что в то время крестьяне, в общем-то, людьми не считались, и потому поведение великого гуманиста вполне простительно. Тем более, что мужчина он был весьма темпераментный, а жена его была холодна к плотским утехам.

Любопытно, что девочки ее поддержали. А Лена Буряк даже сказала мне:

– Толстой был человеком своего времени.

Стоит еще добавить, что, по моим подсчетам, я сдал Бельцевой около сотни сочинений на разные темы. И все их нагло списывал, откуда только мог. Уличила она меня только однажды. А Толстого я не могу читать до сих пор.

Значит, на крыльце мы курили. Вернее, все курили, а я стоял и пропитывался дымом. А учителя почему-то считали, что курю больше всех именно я. Видимо, когда они принимались ругать нас за окурки, валяющиеся на крыльце, у меня был самый независимый вид, что считалось признаком вины.

Тот момент, когда мои сверстники начали приставать к девочкам не с дерганьем за косички, а с требованиями ответной ласки, я пропустил. Я витал в каких-то неземных мирах, читал запоями, и дома и в школе, слабо отличая, где заканчивалась одна книга и начиналась другая. Люди вокруг были тенями. Дни сливались, путались времена года. Утро и вечер существовали без дня.

Мое невнимание к противоположному полу расценивалось как физическая незрелость. Мне было плевать, что думают и о чем шелестят вокруг эти тени. Их слова и мысли ничего не трогали и не меняли во мне.

А потом я как-то вдруг увидел Надю. Ту самую Надю Левченко, которая мисс школа. С этого, в общем, и началось мое повествование. Конечно, я ее видел и раньше. А тут, вдруг, она выделилась из окружающего сонма теней и облеклась в плоть и кровь, звуки и запахи.

И жизнь весьма незаметно и постепенно, тайком от меня, сосредоточилась вокруг этой хохлушки-хохотушки. Мне нужно было каждый день ее видеть, ее глаза, ее ноги, (ноги меня вообще с ума сводили), слышать ее голос.

Никто не знал об этом. Она – тем более. Я не проявлял себя никак. Конечно, можно было регулярно замерять мне пульс, и обнаружить таким образом, что ее присутствие на меня влияет. Но этим ведь никто не занимался. А по лицу моему никогда ничего нельзя было узнать.

Однажды один местный хулиган – неоднократный второгодник по кличке Сироп – развлекался тем, что стоял у входных дверей, в вестибюле школы, и пожимал руки всем входящим. Пожимал так, что мальчики начинали корчиться и скулить, как раздавленные собаки. Он был крупного сложения, упитанный кучерявый детина, дни напролет проводивший в спортзале. Так что мальчики корчились обоснованно. А Сироп поворачивал свою щекастую голубоглазую физиономию к стоящим неподалеку девочкам и ловил в их взглядах восхищение своей животной силой. И ее взгляды тоже ловил. Может быть, не будь ее, я просто обошел Сиропа стороной, как делали многие, и пусть бы он победоносно смотрел мне вслед. И пусть бы он вышел победителем, и справедливо презирал меня. Но я увидел ее. И сказал Сиропу:

– Здорово, Андрюха!

И протянул руку.

Счастливо улыбаясь, он стал сжимать мою ладонь. Неспешно, каждое мгновение ожидая, что я начну приседать, дергаться и ныть: "Андрей, пусти!".

Я смотрел ему в глаза со своим каменным выражением лица.

Он перестал улыбаться. Я чувствовал, как давление растет, было больно. Я просто терпел. Он сжимал все сильнее. Я внутренне уже начал кричать. И все силы, всю свою волю и злость направлял к лицу – не дрогнуть, не сморщиться, не задрожать нервным тиком.

Он скривил от усилия губы. И я ощутил, как в моей кисти что-то хрустит и рвется, как выходят из лунок суставы и кость трется о кость.

В руке что-то лопнуло, как струна. Вспышка боли залепила мне глаза желто-фиолетовым сиянием. А в голове высветилась дикая фраза: "РУКЕ БОЛЬНО. ПУСТЬ РУКА КРИЧИТ".

И все вдруг стало на свои места. Рука, подыхающая от боли. И я, которому безразлично, и даже чуточку смешно из-за глупой самоуверенности Сиропа.

Я мягко улыбнулся и не спеша выговорил:

– Ты не можешь сделать мне больно.

– Ну, да. С этим не пройдет… – ответил Сироп.

Он уважительно посмотрел на меня, и растерянно – в сторону девочек. Разжал пальцы. Моя рука бессильно повисла вдоль тела, и я быстрым шагом скрылся за поворотом коридора. Зашел в туалет и оглядел кисть. Для этого пришлось взять ее другой рукой и поднести к глазам – предплечье казалось мертвым. Пальцы были сведены судорогой, кожа шла синими и красными пятнами. Ничего не шевелилось. Сустав основания указательного пальца находился где-то посреди ладони, между суставами среднего и безымянного. Я взял его пальцами левой руки и нажал. С жутким влажным щелчком он встал на место. От боли я присел и затопал ногами.

Пока я доехал до больницы, моя кисть стала похожа на раздутую медицинскую перчатку. Врач, поглядев на рентгеновский снимок, сказал, что трещины не опасные и все срастется за две недели, и связки не порваны, чуть-чуть… Даже гипс накладывать не стал, только вправил мизинец. Но я две недели не мог держать авторучку. Всем врал, что растянул запястье на турнике. Ходил с повязкой.

…ну, не замечала. А если и замечала, то я этому не радовался.

В школе было принято посмеиваться над моими странностями. И если пацаны ограничивались шутками, то девочки часто позволяли себе откровенно подразнить и поиздеваться. Мне, в общем-то, было плевать. Но когда я слышал издевательства из ее уст, становилось обидно. Излюбленным приемом у них, и у нее, было – у всех на виду подойти ко мне, не спеша, страстно покачивая бедрами. Посмотреть мне в глаза и сказать томным голосом, с придыханием, что-нибудь вроде:

– Ивлев, меня так возбуждают твои очки…

Или

– Неужели я тебе не нравлюсь? Возьми меня…

Тут же следовал дружный хохот и комментарий типа:

– Ну, и урод!

Я до сих пор помню влажный, чуть сладковатый запах ее дыхания, когда она произнесла это в миллиметре от моего носа. И синтетический аромат губной помады.

Понятно, что единственным оружием от подобных выходок было уже не раз упомянутое каменное лицо. Я даже не краснел.

И молчание. Ну, что можно сделать человеку, который молчит? Ударить?

Но эта же каменная маска была главным аргументом в пользу теории о моей ненормальности. Разве НОРМАЛЬНЫЙ человек останется невозмутим в подобной ситуации?

Те девочки, которые понимали чуть больше, и не принимали участия в развлечениях такого рода, говорили обо мне – "непрошибаемый". К сожалению, это тоже не было комплиментом.

Вообще, для учениц старших классов считалось позором со мной общаться. Те, кто был не согласен, все-таки старались не идти против общего мнения. И за партой, если со мной не садились Паша или Кеша, я всегда сидел один.

Странности начали происходить… я даже не помню – когда…

Я часто выгуливал свою собаку возле Надькиного дома. Там как раз была собачья площадка. Я учил Вегу, небольшую восточноевропейскую овчарку, ходить рядом, лазить по лестницам и скакать через препятствия. У нее получалось плохо. Учитель слишком часто отвлекался на окна одной из квартир. Я сам себе не сознавался, почему я так подолгу здесь торчу.

Иногда, когда все небо закрывали шевелящиеся радужные спирали северного сияния, я ложился в снег и смотрел вверх. А Вега садилась рядом и вертела головой, нюхая холод.

Да, странности… Я шел в школу на дополнительные занятия по физике. В декабрьский полдень, когда темнота немного рассеивается и на полчаса повисают такие зыбкие пепельные сумерки. От их призрачности становится еще холоднее. А навстречу шла Надька.

Я заметил ее, когда она выходила из школы – высокая, с меня ростом, гибкая фигура в сереньком пальто и бледно-розовой шапочке. Я заранее сделал каменное лицо, отвел взгляд и весь напрягся. Мы встретились на переходе через теплотрассу – таком деревянном мостике. Она больно ткнула меня пальцами в ребра и спросила:

– Ивлев, у тебя есть что-нибудь посмотреть? Приноси, поменяемся.

Конечно, у меня было, что посмотреть. Я всегда любил хорошие фильмы. И, конечно, я ничего ей не понес. Я почти каждый день вспоминал о ее просьбе. Но это воспоминание жило во мне отдельно от реальности, как хорошо запомнившийся сон. Слишком фантастично выглядела ее просьба. Ивлев приходит домой к Левченко – такой абсурд даже для анекдота не годится. И сидела где-то глубоко уверенность, что это такой новый прикол, в конце которого будет все тот же общий смех и ее дыхание на моем лице. Если бы просто смех, а так – слишком больно.

И дразнить она меня стала чаще. Не проходило дня, чтобы она не ткнула меня пальцем в бок, и не произнесла при этом мою фамилию, исковерканную каким-нибудь пошлым образом. Они с подружками даже неприличную песенку про меня сочинили. И распевали ее на переменах, когда оказывались рядом со мной.

Подружки веселились от души. Их было две. Лена Лыжина – девочка очень хрупкого сложения, с тихим тонким голосом. И другая – плотная сильная деваха по фамилии Щевцова. Лена была блондинкой с длинными, вьющимися в крупные кольца, волосами. А та, другая – розовощекой брюнеткой с развитой грудью и заметным животиком. Она при виде меня веселилась особенно искренне.

Надя вела очень активную жизнь. И в школе, и вне ее. От Паши Панченко, опухшего после очередной попойки, регулярно приходилось слышать: "Там была Левченко…". И дальше следовало имя того, с кем она была. Имена повторялись редко. Как правило, это были люди, старше меня на несколько лет. Обычно, те, кто вернулся из армии и не знал, куда себя девать. К ее чести, стоит сказать, что напиваться она не напивалась. Но больше к ее чести сказать нечего. Кассетами меняться…

Назад Дальше