У Демми были голубые глаза с незамутненными белками, вздернутый носик, почти такой же решительный, энергичный и непреклонный, как и взгляд. Из-за непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У нее было лицо, которое веком ранее могло выглядывать из фургона американских пионеров; очень белое лицо. Но первым делом меня поразили ее ножки. Они были несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект - носочки смотрели в стороны и коленки соприкасались, поэтому, когда она торопилась, туго натянутый шелк чулок при каждом шаге тихонько поскрипывал от трения. На вечеринке, где мы познакомились, я едва понимал ее неразборчивое бормотание, характерное для восточных штатов - почти не разжимая зубов. Но в пеньюаре она выглядела прекрасной деревенской простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.
Обыкновенно часа в два ночи она просыпалась от кошмарных снов. Демми исступленно верила в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а потому
- она отвергнута. Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в слезах. Чаще всего я тоже просыпался и начинал успокаивать и переубеждать ее.
- Ада не существует, Демми.
- Нет, он существует. Существует! Я знаю!
- Просто положи голову на мою руку. И спи.
Одним сентябрьским воскресеньем 1952 года Гумбольдт подобрал меня напротив дома Демми на Барроу-стрит, около театра "Черри Лейн". Он был уже далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в Хобокен есть устриц, теперь он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми - по утрам не оставалось и следа ночных кошмаров - окликнула меня с площадки пожарной лестницы на четвертом этаже, где она держала свои бегонии.
- Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!
Он наполнил собой Барроу-стрит, он - первый поэт Америки с динамическими тормозами, так он выразился. Гумбольдт был полон загадочным автомобильным очарованием, только не умел парковаться. Я наблюдал, как он пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет своя теория: каким образом человек паркуется, таково его представление о самом себе и так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив зажигание. Вылез из машины - полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло на ремешках, - с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу. Он молча кивнул, не разжимая большого рта. Казалось, его серые глаза раздвинулись еще шире, чем обычно - ну точно кит, вынырнувший за рыбачьей плоскодонкой. Его красивое лицо потолстело и подурнело. Сделалось великолепно округлым, почти буддистским, только ему не хватало безмятежности. Я оделся для формального собеседования с профессором - затянутый и застегнутый на все пуговицы. И чувствовал себя сложенным зонтиком. За моим внешним видом следила Демми. Она погладила мне рубашку, выбрала галстук, ровно расчесала темные волосы, которые у меня тогда еще были. Я спустился по ступенькам вниз, в пространство, обозначенное неоштукатуренной кирпичной кладкой, мусорными ящиками, покосившимся тротуаром, пожарной лестницей, с которой махала нам Демми, и ее белым терьером, лающим с подоконника.
- Добрый день.
- А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.
- Ей нужно готовиться по латыни. Составить планы уроков, - объяснил я.
- Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я отвезу ее к раннему поезду.
- Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.
Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.
Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень странные куклы на переднем сиденье громыхающего и скрежещущего внедорожника. "Бьюик" весь заляпан грязью, словно штабная машина во время боев во Фландрии. Колеса смотрят в разные стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном свете ранней осени Гумбольдт ехал очень быстро, пользуясь воскресной пустотой улиц. Водителем он был чудовищным: поворачивал налево из правого ряда, срывался с места, тут же резко тормозил и сдавал назад. Я не одобрял его езды. Конечно, я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было совершенно абсурдным - ведь это был Гумбольдт, при чем здесь "водитель". Он крутил руль, сутулясь и нависая над приборной доской, содрогаясь от напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил без умолку, развлекал меня, поддевал, заваливал новостями и совершенно заморочил мне голову. Ночью он не спал. Кажется, у него пошатнулось здоровье. Конечно, он пил и накачивал себя пилюлями - большим количеством таблеток. В его портфеле всегда лежал "Индекс Мерк" - книга в черном, словно у Библии, переплете. Гумбольдт постоянно заглядывал туда, и находились аптекари, которые соглашались продать ему то, что он хотел. В этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.
Машина загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с большой фигурой Гумбольдта, этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно дорогой обивке переднего сиденья, я понимал идеи и иллюзии, которые он принес с собой в этот мир. За ним всегда тянулся шлейф необъятных засасывающих понятий. Он говорил, как уже при его жизни изменились болота Нью-Джерси, обросшие дорогами, свалками и заводами, и что мог бы означать такой вот "бьюик" с динамическими тормозами и усиленным рулевым управлением всего пятьдесят лет назад. Можно ли представить себе Генри Джеймса, или Уолта Уитмена, или Малларме за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении механизации, роскоши, систем управления, капитализма, технологии, Маммоны, Орфея и поэзии, неисчерпаемости человеческого сердца, Америки, мировой цивилизации. Эти темы вместе с остальными у него переплетались и проникали одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела на яркий свет. Высокие дымовые трубы, выстреливающие грязь разноцветными дымными залпами, коптили воскресное небо. Кислый запах нефтеперегонки подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как луковый суп, камыши. У причалов качались танкеры; дул ветер, пытаясь сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко впереди бесчисленные бунгало напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего улицы, живые тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками для поло задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей скоростью глухо ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже мощный "бьюик" вздрагивал. Мы неслись по Пуласки-Скайвей, пока наконец полосатые тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные пакеты и книги - Тристан Корбьер, насколько я помню, "Les amours Jаunes"1, в желтой обложке и "Полицейский бюллетень" в розовой, со снимками неотесанных копов и греховных кисок.
Дом Гумбольдта расположился в самой глуши Нью-Джерси, около границы с Пенсильванией. Здешние пустоши годились только для птицеферм. Дороги, ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и мы ехали, плюхая по грязи. Сворачивая на бесплодные поля, мы неслись огромными скачками по белым валунам, и ветки шиповника безжалостно хлестали наш "роудмастер". Глушитель сломался, и мотор ревел так, что даже на шоссе можно было не сигналить - приближение этой машины не услышать было невозможно. Наконец Гумбольдт воскликнул: "Вот тут мы живем" - и свернул в сторону. Мы перекатились через какой-то бугор. Капот "бьюика" задрался вверх, потом нырнул в сорняки. Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они прыснули в разные стороны и укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега прошлой зимой.
Кэтлин ждала в саду, большая, светлокожая и очень красивая. Ее лицо, выражаясь языком женских комплиментов, имело "прекрасные очертания". Только она была бледная - ничего похожего на деревенский цвет лица. Гумбольдт сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме и читает. Это место очень напоминало Бедфорд-стрит, только окружали его не городские трущобы, а деревенские. Кэтлин обрадовалась нашему приезду и вежливо пожала мою протянутую руку.
- Добро пожаловать, Чарли, - сказала она. - Спасибо, что приехал. А Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.
И тут в моей голове что-то вспыхнуло. И все осветилось, сделалось предельно ясным. Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье, быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. "Разве не это, - подумал я, - кредо современной власти?" Это голос сумасшедшего тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у Кэтлин, вероятно, есть какие-то свои, женские причины так жить. Я тоже не собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы - помимо Принстона. Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему-то своему, когда я выходил из машины на истоптанную траву.
- Дыши, - сказал Гумбольдт. - Тут воздух не такой, как на Бедфорд-стрит, а? - И он процитировал: - "В хорошем месте замок. Воздух чист и дышится легко"1.
Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно развлекались этой игрой. Потому-то и трава была вся вытоптана. Но все-таки большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон, Карл Маркс, Фрейд и так далее.
- Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать скандал, - сказал Гумбольдт.
Кэтлин подала очень хороший пас - сильный, крученый. Пока она босиком бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом. Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться. Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
- Посмотри-ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, - крикнул Гумбольдт.
Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик - на замок Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом пришлось бы укреплять. "Или судиться с округом", - сказал Гумбольдт. Он готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные, как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах. Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В Чикаго волей-неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы, ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались мне чрезвычайно значимыми.
И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь. Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир - мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о благодатном Эллис-Айленде, где бесчисленное множество иностранцев начинают свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось (впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно чувствовал себя счастливым. Я думал: "Он все преодолеет. Наверное, тому, кто заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых русских писателей".
Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего преодолевать.
Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только "в полевых условиях". Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла. Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На стенах - розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты вошли, щетинясь от ночного электричества.
Поэту и мыслителю, пьянице и любителю таблеток, гению, страдающему маниакальной депрессией, коварному интригану однажды повезло: он написал стихи, очень умные и потрясающе красивые. Но что потом? Разве он доводил до совершенства великие слова и песни, которые жили в нем? Нет. Ненаписанные стихи убивали его. Он удалился в это место, которое иногда казалось ему Аркадией, а иногда - адом. Здесь ему чудилось все то плохое, что якобы говорили о нем клеветники - другие писатели и просто умники. Он сделался злобным, обижался на всех и каждого, но, казалось, не слышал тех слов, которыми поносил других. Он вынашивал планы мести и интриговал с удивительной изобретательностью. Приобрел шумную славу одиночки-отшельника. Только он даже не помышлял об отшельничестве. Ему хотелось вести активную жизнь, занять положение в обществе. Это понятно по планам, которые он строил, и проектам, которые стремился реализовать.
В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона, утверждая, что если Эдлай побьет Айка на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится культура.
- Сейчас, когда Америка стала мировой державой, мещанству приходит конец. Теперь оно политически опасно, - говорил Гумбольдт. - Если Стивенсон победит, вместе с ним победит литература - и мы победим, Чарли. Стивенсон читал мои стихи.
- Откуда ты знаешь?
- Всего я тебе сказать не могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон взял с собой мои баллады в агитационный поезд, в котором ездит по стране. Наконец-то в этой стране мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы с Кэтлин покинули Виллидж.
К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и жизнь среди деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает в ногу с Америкой. Но как бы там ни было, здесь было его убежище. Поскольку существовала и другая причина переезда - ревность и сексуальное насилие. Однажды Гумбольдт рассказал мне длинную и путаную историю. Отец Кэтлин пытался забрать ее у него, Гумбольдта. Перед тем, как они поженились, старик продал ее одному из Рокфеллеров.
- В один прекрасный день она пропала, - рассказывал Гумбольдт. - Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности могут организовать себе Рокфеллеры с их миллионами. У них даже есть туннели под Парк-авеню.