Уик энд на берегу океана - Робер Мерль 13 стр.


* * *

Вслед за Пьерсоном Майа побрел по аллее. Она шла вдоль самой ограды санатория до угла главного здания, а оттуда сразу начинались дюны. Майа видел волнистую линию гребней, ярко-белые при лунном свете склоны дюн, и лишь кое-где выделялись черные пятна – не то кустарник, не то брошенные автомобили. Он добрался до ближайшей дюны, взошел на вершину и сел на песок. Там впереди грузовое судно пылало как факел. Море побагровело. Со своего места Майа не удавалось разглядеть людей, сгрудившихся на корме. Виден был лишь черный силуэт судна, а над ним гребень пламени. Но, напрягши слух, он различил, хоть и с трудом, все тот же стон, так поразивший его недавно. Слабый стон, пронзительный, несмолкаемо протяжный, как жалобы женщины в ночи. На берегу теперь не было ни души. Все спали. А он сидит один на еще теплом песке. Воздух был мягкий, а все тело Майа, все его мышцы приятно расслаблены. Он досыта поел, выпил горячего грога, а теперь вот сидит и курит сигарету. Чувствовал он себя хорошо, ему было уютно в своей собственной шкуре, он радовался жизни. А люди всего в десятке метров отсюда погибали в пламени. Никому до них не было дела. Они медленно сгорали в этой благоухающей теплой ночи. И мир продолжал жить своей жизнью. На всей поверхности земного шара люди продолжали любить и ненавидеть. Безрассудно суетились на отведенной им тоненькой корочке грязи, а шар земной все время уносил, увлекал их в пространство. В этот час в Америке, на всех пляжах Тихого океана раздается девичий смех. А завтра все то же солнце, что позлатило загаром их свежую кожу, заблестит на почерневшем остове судна, то же солнце будет светить, когда кончится этот глупейший фарс. "Эти люди умирают, – подумал Майа, – люди, которых убили другие люди, и тех, других людей, тоже убьют в свою очередь. Какой же в этом смысл? Разве это хоть что-то значит?" Мысли эти не взволновали его, он почувствовал, как в нем нарастает и нарастает глубочайшее изумление.

На обратном пути в санаторий он заметил у дерева какую-то тень, и тень эта шевельнулась. Майа приблизился и разглядел кавалерийские брюки и сапожки.

– Смотрите-ка, да это же ты! – раздался чей-то голос, но тон был сердитый.

Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.

– Я тебе не мешаю? – спросил Майа.

– Ничуть не мешаешь.

Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.

– Зажги спичку, ладно?

Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что-то в своем блокноте, щелкнул резинкой, спрятал блокнот в карман.

– Не туши.

Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.

– Скажи, – спросил Пьерсон, – почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.

– Чтобы покончить с собой.

– Покончить с собой?

– В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…

– А-а, – протянул Пьерсон.

– Это тебя шокирует?

– В устах неверующего нисколько.

– Я ведь не так уж боюсь смерти, – сказал Майа, помолчав. – Боюсь физических страданий.

– А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?

– Узнаю.

– Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.

– У меня хватит.

– Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?

– Я много об этом думал, – сказал Майа. – И заранее приготовился.

– А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?

– Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония – но уже не для меня.

– А я, – сказал Пьерсон, – я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.

– Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!

– Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.

– Это одно и то же.

Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким-то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так – непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его "миллионы под рукой". И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.

– В сущности, ты не первый весельчак.

– А-а, протянул Майа, – значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, – добавил он, помолчав, – ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По-моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.

– Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.

– Господи! – воскликнул Майа. – Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.

– Не понимаю.

– Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война – глупость несусветная. Потом мало-помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная – раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я-то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.

– Значит, ты пораженец?

Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.

– Даже не то.

Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.

– Если хочешь знать, – проговорил он, – я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что-то верить. Если хочешь знать, это – главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои "миллионы под рукой", а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.

Пьерсон засмеялся.

– Как это на тебя похоже.

– Да, – сказал Майа, – до того похоже, что я даже не совсем так думаю.

– Я, впрочем, так и считал.

– Ишь какой хитрый.

– Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.

– И это не так, – серьезно сказал Майа. – Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, – ну, как бы лучше выразиться, – свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.

– Не нахожу.

– Ясно.

– Что тебе ясно?

– Тебя-то ведь матч захватывает. Это твоя война.

– Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.

– Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, – сказал Майа.

– Это неопровержимо.

– Даже если это неопровержимо, – живо отозвался Майа, – что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.

– Это неопровержимо, – упрямо повторил Пьер-сон своим кротким голосом.

– Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.

– Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.

– Но, черт, – сказал Майа, – это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война – абсурд. И не только эта или какая-нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая – абсурд.

– Я же говорил, что ты пораженец.

– Да нет же! – воскликнул Майа. – Я тебе уже сказал, даже не так. Пораженец, он тоже захвачен матчем, хотя бы потому, что жаждет поражения для собственной команды. Так или иначе, он тоже лицо заинтересованное. А меня, меня лично интересует лишь одно – не быть убитым во время этого матча. – И он добавил: – Впрочем, не так уж сильно интересует.

Пьерсон быстрым движением обернулся к нему.

– Почему не так уж сильно?

– Сам не знаю. По тысяче причин. Что касается моей теперешней позиции, то ты знаешь… Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься.

– Вот видишь, – торжествующе сказал Пьерсон.

– Ну и что?

– Если на такой позиции не продержишься, попытайся найти другую.

– Нет, это неслыханно, – сказал Майа. – Ты говоришь так, словно можно начать верить по команде, словно для этого достаточно только хотеть верить.

– Это вполне достижимо.

– Да, но не для меня. – И тут же добавил: – Я уже пытался.

Пьерсон вынул из кармана свою коротенькую трубочку и начал ее набивать. Плечом он ощущал прикосновение теплого крепкого плеча Майа. Чуть повернув голову, он даже в потемках мог различить его шею, округлую, мускулистую, и в мускулистости этой чувствовалось что-то животное. "И, однако, – с удивлением подумал Пьерсон, – человек с такой шеей и с такими плечами не слишком дорожит жизнью".

– А другие причины?

– Какие другие причины?

Ну, те причины, в силу которых тебя не особенно интересует, убьют тебя или нет.

– О-о, – сказал Майа, – не следует преувеличивать. Все-таки немножко меня это интересует. Одно мне хотелось бы знать, приобретет ли снова для меня жизнь после войны прежнюю плотность.

– А если не приобретет?

– Тогда всему конец, такая жизнь мне не нужна. Сейчас еще куда ни шло. Или почти так. То, что я переживаю сейчас, это как бы взято в скобки. Для меня война – это скобки. Но я не могу всю свою жизнь прожить в скобках.

– Понятно, – сказал Пьерсон и после короткого молчания спросил несвойственным ему нетерпеливым тоном: – Спички у тебя есть?

Послышалось сухое чирканье, и блеснул огонек.

– Подожди, – сказал Майа, – дай, я прежде сам закурю. А то с трубкой возня.

Он поднес огонек к кончику сигареты, потом протянул спичку Пьерсону и засмотрелся, как тот кончиком карандаша осторожно уминает табак.

– Слишком ты много куришь.

– Верно, – недовольным голосом сказал Пьерсон, – я курю слишком много.

Майа поглядел на полувырытый ровик примерно метрах в двух от дерева.

– А разве не глупо, по-твоему, копать траншею под самым деревом.

– Вовсе не глупо, напротив, место прекрасное, листва его от самолетов скрывает,

– На могилу похоже.

– Да, – подтвердил Пьерсон.

Он приподнялся было, потом раздумал и снова сел.

– Значит, – сказал он, – война, с твоей точки зрения, абсурд?

– Да, – сказал Майа.

– А почему?

– Тут доказывать нечего, это и так очевидно.

– Только не для меня.

Майа улыбнулся.

– Для человека верующего очевидности вообще не существует. Впрочем, – добавил он, – есть и еще кое-что, кроме войны. Есть также убийство, смертная казнь. Убить человека – при всех обстоятельствах абсурдно.

– Почему?

– Да потому, что сама природа берет это на себя. И подсоблять ей в таком деле – просто гнусность.

– Понятно.

– Но даже это не самая главная причина, – продолжал Майа. – Главная причина вот какая – убивать людей абсурдно, потому что приходится делать это снова и снова. Вот потому-то в войне вообще не бывает победителей. Раньше я считал, что на худой конец можно назвать победителями тех, кто выжил, не важно в каком именно лагере. Но даже это не так. Оказывается, я был сверхоптимистом. И выжившие тоже побежденные.

– Однако в восемнадцатом году мы были победителями.

– Ты же сам видишь, что нет, раз пришлось начинать все сызнова. – Он помолчал немного и добавил: – Когда убивают человека, происходит то же самое. Убийце дан только один выход: продолжать.

– Я не утверждаю… – начал было Пьерсон. И замолк.

– Чего ты не утверждаешь?

– Я не утверждаю, что и мне не приходили примерно такие же мысли.

– Следовательно?

– Но ты же сам только что сказал, что на такой позиции долго не продержишься.

– Следовательно?

– Я беру cебя в руки, и все.

– Другими словами, тебе удается снова заставить себя верить во все эти штучки.

– Я беру себя в руки, – кротким своим голосом ответил Пьерсон.

Майа обернулся к нему.

– Что верно, то верно, вы, католики, не любите непереносимых положений. Привыкли к душевному комфорту.

– При чем тут это? – возразил Пьерсон суховатым тоном. – Католицизм требует многого.

– Нет, по сравнению с тем покоем, который он дает, ничего он не требует. Просто замечательно, какое он дарует отдохновение.

– Смятенные души есть и среди католиков.

– И они на дурном счету. Хороший католик не бывает в смятении.

– Похоже, что по сути дела ты жалеешь, что не католик.

– А как же, черт возьми! – рассмеялся Майа. – Я ведь тоже обожаю комфорт. И вот тебе доказательство, – добавил он, помолчав, – что католицизм весьма комфортабельная религия. Чего бы я тут сегодня тебе ни наговорил о войне или религии, все это тебе как о стену горох.

– Ну, как сказать…

– Ты же видишь сам, ты до того уютно устроился в своей вере, что для тебя даже такого вопроса не возникает. А когда он все-таки возникает, ты объявляешь, что это, мол, слабость, и берешь себя в руки.

– Насчет католицизма ты заблуждаешься. Не так-то легко быть добрым католиком.

– Ну, а атеистом?

– Согласен, – улыбнулся своей девичьей улыбкой Пьерсон, – и это, очевидно, весьма нелегко.

Он поднялся и незаметным движением взял с земли лежавшую рядом лопатку.

– Во всяком случае, – добавил он, и в голосе его неожиданно прозвучало какое-то странное удовлетворение, – во всяком случае, сегодня ты выложил все.

Майа тоже поднялся.

– Если я в этой жизни не выскажу все, что думаю, то когда же и высказываться?

Они пошли в направлении санатория.

Пьерсон шагал справа от Майа и нес в правой руке свою лопатку.

– Какая ночь прекрасная, – сказал он, задрав голову к небу.

– Да, – сказал Майа.

Он хотел было еще сказать: "Прекрасная ночь, чтобы сгореть живьем", – но промолчал. Когда они вошли в аллею под сень листвы, мгла еще сгустилась.

– Скажи, – начал Майа, – а что ты там вымеривал возле дерева портняжным метром? Разреши спросить.

– Пожалуйста, – сказал, помолчав, Пьерсон. – Я отмечал место.

– А зачем? Кого хоронить собрался?

– Свой револьвер.

– Это еще зачем?

– А чтобы после войны его достать.

– Господи, – расхохотался Майа, – ну и выдумал! А что ты будешь делать после войны с револьвером?

– Да ничего, – не без смущения сказал Пьерсон, – просто сувенир, и все.

Несколько шагов они прошли в молчании.

– Ты из этого револьвера подстрелил в Сааре фрица?

– Вовсе не потому, – живо сказал Пьерсон. – А потому, что я с ним всю войну проделал, только и всего.

– А как это произошло?

– Что произошло?

– Ну, с твоим фрицем?

– Мне неприятно об этом говорить.

– Прости, пожалуйста.

– Да нет, ничего, – сказал Пьерсон. – А произошло все это ужасно глупо, – добавил он после паузы. – Просто мы столкнулись с ним в ночном патруле. Значит, или он, или я… Я оказался проворнее.

– А что ты почувствовал?

– Было ужасно. Ты пойми, мы с минуту были совсем одни, только я и он. Он лежал на снегу, а я стоял возле него на коленях. Умер он не сразу. И смотрел на меня голубыми глазами, благо ночь была светлая. Совсем молоденький, почти мальчишка. Он испугался. Он отчаянно мучился перед смертью.

– Ты, должно быть, здорово психанул тогда?

– Да, – просто подтвердил Пьерсон.

– А после тоже?

– И после тоже.

– И все-таки ты принимаешь войну?

– Да, – сказал Пьерсон.

Опять они зашагали в молчании.

– А я нет, – заговорил первым Майа. – Мне лично, представь себе, кажется делом весьма серьезным убить человека.

– Ты не принимаешь войны и воюешь.

– Знаю! Знаю! Знаю! – сказал Майа. И добавил: – Знаю, что, по твоему мнению, я должен был дезертировать.

– Это было бы логичнее.

– Значит, пойти на расстрел, чтобы не попасть под вражескую пулю, – это, по-твоему, логично?

Снова их спор зашел в тупик. И теперь оставалось лишь одно – начать все сначала, кружить и кружить без конца по кругу. "Все, что я ему сегодня вечером говорил, – все бесполезно", – с грустью подумал Майа.

Дверь фургона была раскрыта настежь. Еще за несколько шагов Майа расслышал затрудненное, хриплое дыхание, – значит, Дьери уже спал. Пожалуй, самый здоровый из них был Дьери, но во сне его дыхание переходило в стон.

– Иди первый.

– Покойной ночи.

– Покойной ночи.

Пьерсон исчез в фургоне. Он и Дьери спали на двух нижних откидных койках. А Майа и Александр занимали две верхние. Майа услышал, как скрипнул ремень, придерживавший койку, потом легонько стукнули об пол ботинки. Это Пьерсон разулся и аккуратно поставил их рядом с собой. Тогда Майа тоже вошел в фургон, сделал шаг и сразу зацепился ногой за что-то мягкое.

– Ух, дерьмо! – раздался сварливый голос. – Нельзя ли поосторожнее?

– Что это происходит? – удивился Майа.

Справа послышался юный смех Пьерсона.

– Да это наш Пино, ты же сам знаешь. Александр тебя нарочно предупреждал.

– А я и забыл, – сказал Майа. – Бедняга Пино.

– Плевать он на тебя хотел, бедняга Пино, – тут же отозвался сварливый голос.

Пьерсон снова захохотал, смех у него был совсем юный, какой-то бойскаутский.

– Ну ладно, ладно, прости, папаша, – сказал Майа.

Он взобрался наверх и растянулся на своей койке. Лежа, он прислушивался к возне Пьерсона, который раздевался у себя внизу. В фургоне было темно, но он словно бы воочию видел Пьерсона. Вот он, Пьерсон, снимает свою куртку, тщательно ее складывает, делает из нее аккуратный пакет и кладет себе под голову вместо подушки. Потом ложится, свертывается калачиком и начинает молиться.

Назад Дальше