Угрозы, за исключением мелких и коротких стычек между мальчишками, не исполнялись, ненависть, пыхнув жарко, не разгоралась, мат пугливо примолкал при взрослом приближении. Настоящих, длительных конфликтов тут не происходило, потому что такие конфликты могут разгораться при наличии сильных чувств. Но чувствам, повторим, здесь не находилось места: не путать с истериками, срывами, криками, которые случались нежданно, часто ни с того ни с сего, но и заканчивались так же резко, как начинались, будто обрывалась какая-то нервная нить. Вот и Макаркина угроза утопить отвратную всем воспиталку оборвалась после первой же смены пластинки, так и не оформившись ни во что серьезное, чтобы поутру, обнаружив под собой опять мокрую простыню, со страхом, но без всякой ненависти, скорее даже с готовностью быть вновь осужденным и ждать явления Зои Павловны в спальню, чтобы вновь публично, уже поутру, перед завтраком, точно лекарство, получить от нее выволочку, а потом, внутренне поскуливая, тащить в сушилку матрац и сдавать кастелянше проклятую простыню.
Успокаиваясь, хотя еще и глубоко вздыхая, Макаров уступал арену, допустим, Гнедому, пацану с вечной, несмотря на коллективные стрижки, гривой и на редкость длинными, желтыми от курева и неохотного употребления зубной щетки, поистине лошадиными зубами, что и явилось темой кликухи.
Днем к нему в тот день являлась мамашка, принесла каких-то шанежек вместо того, чтобы таранить сигареты, чего требовал от нее сынок, и он в наказание за неисполнение пожелания только куснул одну картофельную шаньгу, остальные прямо на глазах у нее, вяло с ней переговариваясь, скормил тут же с охотою подбежавшим Тобику, Полкану, Жуче, то есть Жучке, и паре пока еще безымянных и случайно неутопленных Жучкиных щенков.
Мамашка, выструганная Господом Богом по единой несчастливой колодке, короткорукая и коротконогая, в женских сапогах большого размера, а оттого осевших в гармошку, причитала басом, покачивалась на толстых, бутылками, подставках, видать, под внутренним ветерком первого с утра полустакана, но с места не сдвигалась, а это означало, что не шаталась, и Георгий Иванович в своем тонком пальтеце и заячьей, вылезшей местами шапке стоял поодаль, лишь наблюдая, прислушиваясь, но не приближаясь и как бы в тему не углубляясь.
Гнедой скормил шаньги собакам, тем самым укрепив незримый авторитет интерната, где дети не голодают, обтер руки о свое пальто – тут уж от наследственности он скрыться не мог, – они постояли еще немного друг против друга. Помолчали.
– Ну чо? – спросил Гнедой.
– Да ничо, – миролюбиво ответила мамашка.
– Все пьешь? – спросил сын свою мать. – Все гуляешь?
– Дак чо поделашь? – лениво и деловито ответила родительница. – Така жисть.
Им, в сущности, не о чем было разговаривать, и Гнедой, с его судьбой, не был чем-то из ряда вон выходящим. Пацаны и девчонки, живущие здесь, были слеплены судьбой, похоже, на одну колодку – безотцовщина и бездумная мать. Ей не хватало сил и духу на саму себя, и вот рос ее сын в казенке. Так что близости, откровении, слез, кроме как у малышей, с мамашками, повторим, не случалось. Встречи, можно сказать, происходили формальные, не отличаясь ни смыслом, ни содержанием.
Эдакими вот краткими диалогами все и кончалось, как правило. Ни он ей, ни она ему, в сущности, пока не нужны. Понадобятся чуть позже она ему, когда выйдет из интерната, начнет жить сам и рано или поздно придет к матери, не за поддержкой – что от нее ждать? – так хотя бы поглядеть, как она там, а он ей – когда постареет, когда стакашек-то некому станет подносить, вот и вспомнит, поползет, хоть на брюхе, просить угла и внимания – если, правда, будет к кому ползти и не сгинет преждевременно ее дитятко во вселенском котле, что чаще всего и случается.
Но это будет когда-то – да и будет ли вовсе? – а пока Гнедой, перебирая, видать, прошедший день, скажет раздумчиво вслух о своей мамке:
– И сколько же она мужиков сквозь себя пропустила, блядина старая?.. Я ведь, пацаны, даже отца своего не знаю – какой он из себя, этот мужик? И она не знает! Она же, мать-перемать, по молодости-то по пятерке за ночь пускала…
– Чего по пятерке? – не домыслив, спрашивал, бывало, Кольча.
– Да по пять мужиков за ночь в нее сливало! Вот и не знает, чей я! Выблядок, вот и все.
Что-что, а слово это, и его сущность – выблядок – знали они все хорошо, пацаны из серого интерната.
Чистеньким, ясненьким, безупречненьким деткам надобно пояснить: грубым этим словом называется тот, кто рожден внебрачно, незаконно, а то и вот эдак, как Гнедой, – неизвестно от кого.
5
– А я своего кобелину знаю, – вступал не по здоровому толстенький Гошман, вообще-то Гошка, но в силу влияния американских фильмов но телеку и непохожести на остальных получивший кличку, выведенную путем скрещивания простого русского имени с англоязычным обозначением мужчины. – Он на аэродроме механик…
Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения.
– Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно.
– Мамка говорила, – отвечал Гошман.
– Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его?
Гошману теперь приходилось защищаться, идти в наступление, но далеко не уйдешь, не ускачешь, это знали все.
– Не видал, но вот выйду отсюда, найду, может, научит чему аэродромному.
Деревянные кровати начинали поскрипывать, вздохи учащались, не желающий в сто первый раз задирать Гошмана, народ умащивался поудобнее в своих гнездах, молчанием выражая недоверие к надеждам Гошки, а он, чуя это, вяло заводился:
– Вы чо! Вы чо! Не верите?..
– Верим, верим, – зевая, отвечал кто-нибудь.
Тоска Гошмана находила в спальне незримое понимание, каждый из них желал втайне чьей-то взрослой надежности и силы, ни разу в жизни еще не встретившись с ними.
И откуда вообще они знали, что все это есть, бывает? Имела-ли даже право пробуждаться-то такая странная надежда именно у таких детей – ведь нам хорошо известен детский феномен незнания.
Ну, допустим, ребенок не знает от рождения, что такое черная икра, а ему вдруг ее предлагают. Он видит что-то скользкое, странное, ничего хорошего ему не напоминающее – и его от этого просто воротит. Такое случится чуть позже и с Кольчей…
Ежели ребенок живет в постоянной грязи, он привыкает обходиться без мытья, больше того, баня, душ или ванная его пугают, он орет, сопротивляясь, когда на него направляют теплую струю, другим ребенком, привыкшим к этой процедуре, воспринимаемую с радостью и даже ликованием.
Дети, употребляющие одну и ту же пищу и с рождения не знающие иной, кроме, например, макарон или картошки, отодвинут в сторону красивые и полезные овощи.
И так во всем. Не изменяют человеку только рефлекторные качества – голод, жажда, холод, страх. А качество еды, чистоты, образа жизни могут оказаться самой низкой пробы, но, не зная о другом, дети и не требуют этого другого. Отсюда синдром нетребовательности, незнания.
А потому великая тайна есть в необъяснимой жажде взрослой надежности.
Откуда в опыте жестокой безнадежности такое желание надежды?
Гошман был изуродовал самим зачатием: то ли пьянством, то ли болезнями взрослых, слившихся в нем, неправильной стыковкой невидимых генетических цепочек, он хоть и явлен свету во внешнем физическом благополучии – с руками, ногами, обычной головой, но внутри него с самого рождения было определено какое-то природное порушение: к шестому классу он был рыхлым, пухлым, с висящим животом, точно обожравшийся здоровяк взрослых лет. Что-то в нем работало не так, какой-то природный механизм был запущен в обратную сторону – не к расцвету и молодости, а к дряхлости и старению. А душа у Гошмана сделана очень даже правильно.
Он всех жалел – и Жучкиных щенят, еще слепых, пищащих, но уже приговоренных Иннокентием по приказу Георгия Ивановича к смерти через потопление, и всякого пацана, всякую девчонку – и младше, и старше его, это не важно – за разбитую коленку, порезанный палец. Он утешал Макарку по утрам, хотя все остальные хулили известного сыкуна, правда, хулили по незнанию, а Гошман знал, в чем тут дело, и Кольча знал, и потому Гошман просто хлопал Макарку по плечу, поддерживал, как мог, или помогал тащить матрац на забор – чтобы просох, или же сопровождал его к кастелянше, вовсе не считаясь близким корешком Макарова. Просто такая душа была у Гошмана – настоящий мен, мужик, добрая душа.
Кольча же Топор потому и таскал свою лихую кличку, что по непонятному старшинству среди равных себе всегда свободно останавливал любые отклонения от нужного ему курса, и если на Макарку наезжали сверх люфта, дозволенного в спальне, то говорил энтузиасту или энтузиастам с небрежностью и негромко:
– Заткнись! – будто забивал гвоздь обухом.
Этого вполне хватало, чтобы разговор тут же менялся. Никогда не было в Кольчином поведении чего-то угрожающего, не был он сильнее других или старше, и все же неспроста звали его Топор. Пацан как пацан, но даже внешне он не такой, как все: ровный, даже бесстрастный, с водянисто-серыми глазами, устроенными так, что когда он глядит в упор, то становится не по себе. И еще кажется, когда он смотрит, что будто знает что-то такое, чего никто не знает, и, если надо, станет действовать на основании этих своих тайных знаний. В общем, надо ждать от него чего-то непонятного.
Но время шло, и Кольча только смотрел на окружающих – сверстников и взрослых, – отодвигая их от себя своим взглядом, возводя между ними и собой невидимый барьер, заставлял отступать, с ним не спорить, опускать взгляды и головы. Но ничего такого удивительного не делал.
Что же касается знаний, неизвестных другим, то – да, кое-чего у него было, хотя и не сказать, чтобы уж совсем никому неведомое.
Про Макарова, например, он знал, и хотя интернатовские тайны по разным причинам недолго почитались тайнами, Макаркино дело ходу не получало. Может, потому, что из ребят его узнали только Гошман да Топоров, а директор на такие темы вообще помалкивал.
Однажды Макарка заболел какой-то заразой, несильной, впрочем, в больницу его не засунули, но в изолятор отправили, а когда он стал поправляться, Топор и Гошман пробились к нему.
Изолятор был комнатушкой одной из самых светлых и чистых в корпусе, где располагался вещевой склад интерната – с отдельным, ясное дело, входом. Рядом находился медпункт, куда можно было приходить по случаю любой травмы, пореза или синяка и где хозяйствовала фельдшерица Настасья Никодимовна, дочка интернатовского сторожа, закончившая недальнее медучилище. Там же, в том же отсеке, находились еще две палаты по четыре койки – на всякий пожарный случай, а в изоляторе стояли только две, и чаще все эти пространства пустовали, за исключением зимних эпидемий гриппа.
Макарка лежал один, стоял тогда тихий осенний день: паутина летела по интернатному двору, сыпались листья с берез и кленов, и один нарядный кленовый лист Гошман захватил в подарок болящему.
Они сидели вокруг Макарки непривычно тихо, наверное, умиротворяюще действовал осенний остекленевший день за окном, и вдруг ни с того ни с сего Макаров стал рассказывать им про себя – спотыкаясь, ломая слова, будто неловко ломает спички человек, не умеющий закурить…
Коля и Гошка узнали Макаркину тайну от него самого, и хотя сам он, похоже, не все понимал, не все запомнил и не все мог осознать, даже по прошествии стольких лет история вызвала в пацанах равное содрогание.
Макаркина мать, как и многие мамашки, все выходила и выходила замуж за новых мужей, как объясняла она шестилетнему Макарке, и он уже устал удивляться тому, как часто мама это делает: бывало, новый дядя, его новый папа, жил с ними всего одну неделю.
Потом мать перестала уже и говорить это слово – "муж", и новые дядьки менялись каждый день. Макарку мать укладывала спать рано, и если он не засыпал, требовал, чтобы его пустили посмотреть телевизор в общую комнату, она кричала. А потом стала давать ему таблетку. Он глотал ее и просыпался на другой день часов в двенадцать дня, когда дяди уже и в помине не было и напоминали о нем только пустые бутылки на столе, тарелки с остатками засохшей колбасы, капуста да остывшая картоха.
Макарка доедал эту колбасу, капусту, картошку, а потом включал телевизор и ждал, пока придет с новым дядькой мать, торопливо накормит его на кухне и отведет в свою комнату, а там опять начнет совать ему в рот снотворную таблетку, чтобы не мешал.
Пацан, в общем, матери не сопротивлялся, да однажды –будто его кто в бок толкнул – взял таблетку в руку и, пока мать отвернулась, спрятал ее, воду из стакана выпив, будто снотворное запив.
Ему не спалось, ясное дело, ведь укладывали его часов в восемь, а то и в семь, и перегородки в доме были тонькухонькие, и дверей между комнатами не существовало – висела только занавеска из плотной ткани.
Макарка лежал, о чем-то мечтал, совсем детском, не очень вслушиваясь в голоса за стеной, привыкший к каждодневным мамкиным гостям. Но потом голоса стали громче и резче, мужчина крикнул матери, что она обокрала его, впрочем, это был не крик, а крикливое мычание – слова он выговаривал плохо, мать ему отвечала тоже так, будто слова ее размывало, Макарка поднялся с кровати, подошел босиком к занавеске, прикрывающей дверь, приоткрыл ее и застал самое страшное: мужик, совсем молодой, моложе его матери, почти пацан, сильно пьяный, схватил нож, которым они резали твердую колбасу и сало, – острый такой и короткий нож, и всадил его в мать.
Она закричала, а он бил и бил, и тогда заорал Макарка. Парень с трудом отыскал его глазами, качаясь, пересек комнату, схватил мальчишку в майке, без трусов, босого, и тоже ткнул его ножом.
Больше Макарка ничего не помнил. В больнице, где он оказался, через неделю, наверное, к нему приходила незнакомая тетка в сером костюме с петлицами, следователь, спрашивала его, как все было, но он заплакал, и врач, который стоял за плечом у этой тетки, стал требовать ее выйти, а она спорила, и тогда прибежала вызванная доктором медсестра и дала Макарке что-то выпить. Он опять уснул.
А потом, когда рана заросла, его отвезли сюда. Писаться по ночам он стал еще в больнице, хотя раньше, дома, никогда с ним такого не бывало. Могилу матери он не видел, но найдет ее, когда вырастет и сможет поехать в город, где все это случилось.
А рассказал он это Гошке и Коле, наверное, потому, что опять был в больнице, хотя и не всамделишной, а интернатском изоляторе.
Он показал им свой шрам. Это было давно, еще в школе не учился. И никак не мог Макарка избавиться от своего энуреза, хоть и старался изо всех сил – даже в ужин чай не пил. Но все-таки находилась в нем, собиралась эта вода, которая выливалась ночью в тайном ужасе.
Это, наверное, возвращался к нему его тот никак не забываемый страх.
Он ведь долго живет в человеке, да еще такой, как у Макарки.
Удивительное дело, мать свою Макарка вспоминал светло, плохого слова про нее не говорил, объяснял происшедшее "такой жизнью" и несчастливостью, утверждая теорию, что все люди делятся на счастливых и несчастливых. Где-то на интернатовском складе хранился большой чемодан с вещами Макарки, ему об этом сказал Георгий Иванович, но твердо добавил при этом, что даст ему заглянуть в этот чемодан только по достижении совершеннолетия. Макарка все время беспокоился – когда наступает это совершеннолетие. По одним слухам в четырнадцать лет, когда уже могут судить тебя за какие-то выдающиеся преступления и выдадут паспорт, по другим выходило – в шестнадцать, а по третьим – и вовсе в восемнадцать, когда разрешается голосовать.
– На фиг мне это голосование, – говорил Макарка, – скорей бы мне отдали этот чемодан. – И подбивал клинья к кастелянше, чтобы хоть на минутку в чемодан заветный заглянуть. Но та утверждала, что чемодан хранится на особом складе Георгия Ивановича и ключ от него – в одном экземпляре – хранится у него дома, даже не в интернате. Между прочим, утверждала она, таких чемоданов там – не один и не два.
И еще директор сказал Макарке, что у того есть квартира, та самая, где убили мать и ранили его. Правда, теперь эту квартиру по существующему закону, чтобы не платить за нее, заняли другие люди, но все права на нее у Макарова есть, а он, Георгий Иванович, его законный представитель, как бы отец, назначенный государством, и эту квартиру непременно вернет или добьется получения такой же. Можно не беспокоиться.
А Макарка беспокоился. В ту квартиру он возвращаться не мог.
Позже, в восьмом классе, он скажет Кольче:
– Если я туда войду, снова сразу обоссусь!
Можно было бы и рассмеяться. Непосвященный, может, так бы и поступил. А у Топора все внутри напряглось. Как не понять Макарова: снова переступить тот порог?! Перешагни, и все вернется. Во имя чего же тогда вся эта интернатовская жизнь, все муки Макаркиного сопротивления: эти тоскливые утра, эта отвратная Зоя Павловна и тысячу раз высушенный матрац?!
6
И все же Макарка с его ужасом и мокрыми простынями, Гошман, добрая душа, живущий выдуманной надеждой, Гнедой, точно установивший свое безотцовство, отличались от Топорова.
Каждый из них знал о себе хоть что-то. Кольча не знал ничего.
Когда он стал соображать, подрастая, то по примеру других, к кому приходили мамашки, тоже принялся было кого-то ждать. Ожидание это носило туманный, совершенно неясный характер, ведь надо же в конце концов представлять себе, кого ты ждешь. Хотя бы смутно. А он, как ни тужился, ничего представить не мог.
Никто – ни Георгий Иванович, ни уж тем более воспиталка – до Зои Павловны это дело было, но и тогда время с ними проводила похожая на нее серая сявка в волчьей шкуре: одни только команды: "Подъем!", "Отбой!", "Строиться!", "Умываться!".
Кто только рожает-то этих женщин, которые равным им могут казаться и любезными, и воспитанными, и душевными, но стоит только захлопнуться двери, разделяющей взрослый мир от детского, когда старший по возрасту человек остается наедине с людьми малыми, но безродительскими, которым некому пожаловаться, не в кого уткнуться, заплакав, и некому пожаловаться на обиду и несправедливость, как эти женщины становятся истинными собаками, теряя человечье обличье.
Они вечно раздражены там, как будто живут совсем без кожи, и стоит к ним прикоснуться, орут словно на операционном столе без наркоза. Может, неприятности жизни, накопленные дома или на улице, находят безответно благодатный выход за закрытой дверью среди малых душ – покорных и молчаливых, может, характер, несостоявшийся среди взрослых неустройств, неудачливость, несчастливость, неумение воспротивиться другим, таким же, но более волевым и властным, находит, наконец, отдушину в том, чтобы рассчитаться за свою неудачливость среди безответности и малости, – причина женской неукротимости и нелюбви. Букашка перед равными за забором, ты уже львица среди ничтожных, не умеющих постоять за себя, ничьих малышей. И чтобы не грызла совесть, представь лишь, что это не дети, а взрослые коротышки, досадившие тебе за воротами интерната.