Никто - Альберт Лиханов 6 стр.


Как пели сироты? Ну, как поют люди без голосов и слуха, но знающие текст? Не очень, прямо заметим, мелодично, но зато слаженно и дружно. Так что интернат, о котором идет речь, славился как поющий, и вот этим отличием Георгий Иванович чаще всего и убеждал разнообразных проверяющих в не самом плохом качестве своей работы. Они, эти бесконечные комиссии, могли какие угодно высказывать замечания, следовало терпеливо, не возражая, не тратя напрасно сил своих, слушать, ну а перед тем, как они удалятся для написания заключения или даже акта, пригласить в детскую столовую, усадить рядом с ребятней, всегда вежливой, чужих чувствующей на значительном расстоянии, покормить обыкновенной, как и всех детей, пищей, а когда ложки отстучат и дежурные девочки в нарядных фартуках уберут быстренько посуду, предложить детям: вот, мол, у нас сегодня гости дорогие, давайте-ка им споем. И целый зал, сразу двести человек (без маленьких), вдруг начинает петь – не шибко художественно, повторим, но зато замечательно дружно, улыбаясь, а гости, слегка растерявшись, вынуждены подтягивать, конечно же, не зная половины слов, – вот тут-то и разрешались без всякой натяжки и рассуждений педагогические споры: мелкие замечания умирали, устыдившись, а крупные мельчали, часто превращаясь в общие рассуждения.

Был ли Георгий Иванович злоумышленником, хитрованом, этаким педагогическим очковтирателем, что ли? Да вовсе нет. Он просто безумно устал от безмерной своей ответственности быть государственным отцом двухсот пятидесяти детей, постоянного, хотя и скрытого страха за их здоровье и даже жизнь, за настоящее и будущее этих бедолаг, вполне ему очевидное.

Он устал от своей должности бесконечного выбивалы, доставалы, менялы – денег, продуктов, одежды, белья, обуви, игрушек, красок, мыла и тысяч подобных вещей, кажущихся маловажными только непосвященным. Он устал от посторонних – этих бессчетных проверяющих, у каждого из которых особое мнение, свой гонор и невидимые взору знания. Вот и приходилось отбиваться, в том числе и таким невинно-лукавым способом, как детское пение, кого угодно способное расплавить.

Что же касается четверки, расположившейся у неровного пенька, то Топорик был, несмотря на видимую свою флегматичность, самым голосистым и музыкально способным, по крайней мере помнящим правильную мелодию. Остальные отличались дружностью и умением выпевать слова, не отставая друг от друга, – сказывалась практика.

Сперва они не очень громко, будто приноравливаясь, затянули "Тройку".

Вот мчится тройка удалая
В Казань дорогой столбовой,
И колокольчик, дар Валдая,
Гудет уныло над дугой.

Ребята знали: "Тройку" лучше всего затягивать негромко, как бы что-то вспоминая, чуть раскачиваясь, представляя поначалу, где и как это происходит. И погромче-то уж потом, когда действие начинается:

Ямщик лихой – он встал с полночи, Ему взгрустнулося в тиши; И он запел про ясны очи, Про очи девицы-души.

А вот дальше они затянули крепкими, ясными голосами, будто сами ямщиками были:

Вы, очи, очи голубые,
Вы сокрушили молодца,
Зачем, о люди, люди злые,
Вы их разрознили сердца?

Теперь я горький сиротина.
И вдруг махнул по всем по трем,
И тройкой тешился детина
И заливался соловьем.

Последние три строчки надо петь утихая, как утишая голос, словно тройка уезжает вдаль и исчезает постепенно, не сразу, оставляет в сердце кручину.

Ребята помолчали. Пение как будто протрезвило их. Вроде даже березы заслушались хрипловатого мальчишечьего пения. Разве простые, родительские пацаны, если только не записаны в хоровые кружки, станут петь ни с того ни с сего, да еще так дружно, слаженно?

Впрочем, то и се у них все-таки было прислоненное к пеньку и на пеньке – пирожки. А когда ребята расслаблялись, чувствовали себя хорошо – это ведь и в интернате, на спевках бывало, – любили они почему-то про ямщиков. Ямщики раньше, как и шоферы нынче, видать, особенный народ, например, дальнобойщики, далеко от дома, одни, тоскуют по родным, и жизнь-то у них получается не всегда путевой – может, оттого и любили песни про ямщиков эти ребята, что чувствовали нечто похожее сами?

Топорик затянул "Степь да степь кругом" – как умирал ямщик в холодной степи, замерзал, а батюшке и матушке поклон передать не забывал, да и кольцо обручальное отдавал жене, велел ей не куковать одной, а выйти замуж за другого и жить счастливо.

Близко-близко подходили слезы к глазам этих ребят, и могли бы они уже и не сдерживаться, особенно здесь, в полумраке июньского северного лета, когда хотя и светло, но слеза может скользнуть незаметно, деликатно припрятанная неверной тенью и собственной стыдливой быстротой. Но нет, они не дали себе воли. Они были подсушены интернатовским воспитанием, смута кружилась в глубине их существ, не имея права выходить наружу, повторим – истинная смута, а не срыв или истерика, прикрывающие то, что творится внутри.

Они просто притихли, уйдя на мгновение каждый в себя, и потеряли контроль за окружающей действительностью.

Топорикино сердце вспорхнуло с опозданием, когда над самым ухом, будто выстрел, хрустнула ветка – так, по крайней мере, ему показалось, и перед ними выросли три парня в черных кожанах – униформе, которую по всей России носят молодые, неизвестно чем промышляющие люди, разъезжающие предпочтительно на джипах восточных и западных фирм, – новая гвардия разломанной державы: то ли бойцы, то ли вороны.

Тот, что стоял впереди и был ненамного пониже других двоих, блестел фиксой в неверных сумерках летней ночи, светлоглазо улыбался, белобрысая отпущенная челка сливалась с головы в левую сторону. Вид его, кроме кожаной куртки, ничего плохого не излучал, никакой угрозы от него не исходило, в отличие от остальных двоих, державшихся напряженно.

– Классно поете, пацаны, – сказал Белобрысый и присел на корточки. Взгляд его упал на пенек, на пирожки, на бутылки – одну порожнюю, другую полную, и он проговорил: – У-у, да у вас праздник!

Гошман, Макарка и Гнедой, хотя и не встали, но сидели напрягшись, готовые вскочить. Топорик, как старший, поднялся.

– Интернатовские? – спросил Белобрысый. Топорик подтвердил.

– Выпускной, что ли? – допытывался парень, а оглядев сидящих, усомнился: – Дак вроде вы еще малы.

– Я, – сказал Топорик.

– Чего – ты? – поднял на него смеющийся взгляд нежданный пришелец.

– Я окончил, – пояснил Кольча.

– Восьмилетку? – все расспрашивал парень.

– Ага.

– Ну и куда теперь?

– В ПТУ, на автослесаря.

– Ну что ж, хорошее дело, – проговорил Белобрысый, оглядываясь на приятелей. – А, мужики?

Те одобрительно помычали.

– Ну, – спросил Белобрысый, по-прежнему улыбаясь, – а гостей-то принимаете? Угостить можете?

Интернатовцы оживились, будто они и в самом деле отмечают радость в каком-нибудь теплом заведении и к ним подошли гости.

Стаканов не было, коньяк они выпили из горлышка, то же самое пришлось сделать с водкой, и когда Топорик протянул бутыль, освобожденную от пробки, Белобрысому, тот спросил его:

– Как тебя зовут?

– Николай.

– А фамилия?

– Топоров.

– Ни мамки, ни папки нет?

Топорик, глядевший до того в глаза Белобрысому, опустил голову и кивнул. Неловко было перед человеком, которого видишь в первый раз, признавать свою биографию.

Но Белобрысый погасил свою улыбку, встал, вытянул руку с бутылкой вперед и торжественно сказал очень серьезным голосом:

– Пью за славного парня Колю Топорова, полного сироту. Жизнь обделяла его счастьем до сих пор. Не улыбалась ему радость. А вот сегодня, этим ранним летним утром, в этой белоствольной роще его жизнь волшебно изменилась. Он еще и сам этого не понимает, а жизнь повернулась к нему любовью и счастьем. Хватит жить серо! Хватит тащиться по ней уныло, словно ты побежден! Нет, твоя жизнь еще только в самом рассвете, как это утро. И все у тебя впереди!

Топорик сначала слушал отрешенно, будто все это говорилось вовсе не про него, а потом какая-то пелена спала с него, и он посмотрел на Белобрысого новыми, очищенными от тумана глазами.

Перед ним стоял красивый молодой человек. Настоящий друг. Нет, не друг, а брат, потому что только кровные братья могут говорить такие добрые и серьезные слова.

– Еще вчера вечером, – сказал Белобрысый, – ты был мальчиком. А этим утром ты уже стал мужиком. Перед тобой жизнь. Перед тобой взрослая дорога. За тебя, Коля Топоров!

Он запрокинул голову и отпил в несколько глотков треть бутылки. Протянул ее Топорику. Кольча сразу понял, что не следует гнаться за Белобрысым, это будет глупо по отношению к себе и непочтительно по отношению к гостю. Он сделал три уважительных глотка – не больших и не маленьких, и Белобрысый передал бутылку своим чернокуртникам. Те тоже понемногу глотнули. Потом бутылка пошла к интернатовским братьям.

А Белобрысый смотрел на Топорика. Смотрел, уже всерьез, совсем не улыбаясь. Потом протянул руку и, пожимая его тонкую ладонь, заметил:

– Ну, пока! Поздравляю!

Они удалились в глубь рощи, мелькнули за березами и скрылись. Пацаны молчали. Петь больше не хотелось.

Минут через десять где-то вдалеке, один за другим, прогремели семь выстрелов. Они знали по телеку – это разрядили обойму.

Часть вторая. Червонный валет

1

С первых же дней жизни в училище Кольча понял, что никакого продолжения не бывает и на каждом отрезке существования надо начинать все заново.

Привыкать к новой кровати с железной сеткой, противно скрипучей, к новой умывалке – где грязно, холодно и мыло пропадает сразу же, если хоть на минутку его забудешь, а в столовке – неопрятной, как будто всегда дымной, хоть его, интернатовца, и кормят бесплатно – невкусно так же, как и неприютно.

Комната в общаге хоть и была на четверых, не то что огромная интернатовская палата, вызывала одну лишь тоску, и, конечно же, не от того, что стены выкрашены до половины серо-голубой масляной краской, а из-за народа, здесь живущего.

Двух пацанов звали Петьками, отличались они друг от дружки размерами – один широкий, большой для своих лет, с моргающими маленькими прозрачными глазками, а второй, напротив, тщедушный и глазастый, с черными зрачками. Оба Петьки были из недальних районных селений и оба умели водить трактора. У обоих же была и ранняя, откуда-то из районного бытия привезенная страстишка: все свободное от занятий время они проводили за тем, что искали деньги, покупали вино и пили, заедая выпивку сельской снедью, которую раз в неделю им подкидывали родители или за которой они сами отправлялись домой на рейсовом автобусе.

Пили они именно вино, а не водку, и объясняли это разницей в цене и необходимостью иметь поутру свежую голову, хотя утром вид у них оказывался чаще всего помятым и несвежим, несмотря на их юность.

Топорик пару раз присоединился к ним. Но ему оказалось с ними тоскливо. Были они какие-то скучные, опасливые, разговоры вели только про свою деревенскую жизнь, Коле неинтересную. Скоро Топорик понял к тому же, что парни эти его стерегутся, прячут подальше деньги, неожиданно влетают в комнату, когда он там один, читает, к примеру, учебник, а свои пожитки увязывают сопя и таким образом, чтобы можно было понять, не залезал ли кто в их мешки.

Сиротская душа вообще устроена так, что даже просто каждый подозрительный взгляд ловит безошибочно и ранимо. В интернате, среди своих, он не знал подозрения. А тут Кольча впервые ощутил, что такое косой взгляд и как прячут деньги в задний карман под пуговицу и вешают штаны на стул поближе к своему носу, а то и на кроватную стенку, прижимая подушкой поясную часть брюк.

Он стал обходить своих сельских однокашников, говорил с ними мало, за общий стол больше не садился.

Третьего звали Серега, и Топорик сразу схлестнулся с ним. Этот Сергей был старше остальных года на два, сидел, видать, повторно в разных классах, и сюда явился, чтобы успеть до армии схватить права и кой-какие сведения, да и попасть там, в солдатах, на машину.

Он был выше каждого из троих, явно сильнее и развитее физически, однако примитивен до ужаса. Его любимые словечки были "прижать", "удушить", "наколоть", и он сразу прижал обоих Петек, одновременно атаковав Топорика:

– На-ка, – сказал он, кладя на стол монетки, – сбегай мне за пивком.

Топорик даже опешил от подобной наглости. Говорить в ответ какие-нибудь, даже матерные, слова было бессмысленно. Кольча это знал, как и сразу понял, что Сергей наезжает, решив и его подчинить себе, а потому молча подошел к столу, посмотрел на монетки, насчитал три рубля против десятирублевой цены бутылки пива – просто так посчитал, из любопытства, и смахнул эти монетки в кровать, где, задрав ноги в ботинках на железную спинку, лежал чумной Серега.

Тот вскочил неожиданно резко и огромной своей ладонищей засадил Кольче куда-то между щекой и шеей. Маловесный Топорик рухнул на пол, вызвав трусливо-угодливый смех обоих Петек, вскочил, немея от ярости, но успокаивая себя, рассчитывая неравные силы и способ нанесения удара. Однако весовые да и возрастные категории были неравными. Кольча отважно кинулся в бой и был снова сбит с ног, и так несколько раз.

Крови не было, Серега, видать, несмотря на бычью тупость, был ознакомлен, в чем разница между простой ребячьей потасовкой и избиением младших, и лупил Топорика этак играючи, как будто забавлялся с легковесным котенком.

Взрывы смеха сопровождали каждое новое отражение Кольчиных нападений, пока он наконец, сгорая от стыда и ненависти, не выскочил в коридор, а оттуда на улицу.

Было еще не поздно и не темно – первая лишь неделя сентября, по улице шел народ, а Кольче казалось, что все его лицо полыхает, и он отворачивался от встречных, норовил свернуть в тихий переулок, но и там натыкался на прохожих.

Такого с ним еще не бывало: раз пять его сбили с ног и победили с явным преимуществом. Причем выходило так, что драку-то затеял он. Затеял и проиграл!

Его швыряло в жар и в холод. Первый раз он не справлялся с собой, странная внутренняя смута разваливала его, как острым топориком разваливают березовый чурбачок: береста сохраняет его целость, но внутри он расколот на поленья. Дурень Серега побил его, показал ему, что не на всякого наскочишь, ведь на этот раз за спиной у Кольчи не было банды пусть и малорослых, но бойцов, способных, как муравьи, налететь на любую тушу и каждый нанести свой малый укол, свой удар. А один на один, с фигурой масштабом и силой отличимой в иную, большую сторону, пока что никто не сладил, не надо быть наивным!

В общем, интернатовский накат просто-напросто подвел, не сработал. В этой жизни требовалось другое. Ведь и глупцу ясно, что таким манером этот козел Серега пытается заставить его шестерить! Наглец, совсем свихнулся! Да кто он такой! Только рост да кулачищи. Ну, и наглость, конечно. А ведь и слова умного еще не произнес. Ручищами машет, а сам боится, как бы его в Чечню не послали!

Кольча брел по улице, успокаиваясь, но не утешаясь: утешиться было нечем. Шестеркой он, конечно, не станет, но и мира не будет. Ясно, что жизнь вступала в пору испытаний, когда надеяться на старое уже нельзя, а одолеть силу способна только сила. Пусть даже это всего лишь сила духа.

2

Отравленная жизнь настала у Коли. Ты вроде пьешь и ешь, учишься и даже смеешься, и враг твой к тебе не каждую же минуту пристает, сидит в другом конце учебного класса, а жизнь твоя – ни к черту!

Всякий миг ты чувствуешь свою уязвленность, ждешь какой-нибудь оскорбительной фразы, жеста, выходки, адресованной тебе. Да, ты отказался шестерить и не чувствуешь себя сломленным, но в группе, независимо от тебя, живет мнение, этакий приговор, что ты слабак, и если пока не раб, то им станешь, а главное лицо тут дуболом Серега, над которым никто хихикнуть не смеет, хотя он и тут как дубовое бревно.

Похожих на тебя – полгруппы, но городские после занятий отсюда убираются и недоступны Дубине, а вот общежитские всегда в распоряжении его глупости и скотства.

В отличие от Петек, Серега пил не систематически, но время от времени где-то набирался, и Кольча ловил себя на ощущении, что трусит. Перед пьяной силой все бессмысленно, лучше спрятаться, и Топорик, не признаваясь себе, прятался: уходил в интернат.

Он являлся к Георгию Ивановичу, вежливо здоровался, просил:

– Можно я с нашими переночую?

Взрослый человек все принимал за чистую монету, разрешал, направляя, ясное дело, свои мысли по ложному пути:

– Ну, что, скучаешь? Так еще не поздно, и вернуться!

Вернуться? Коля спрашивал себя: а почему бы и нет? Тут же ожесточался: так быстро сломался? Из-за какого-то Сереги? Что же дальше?

Он улыбался директору, вводя его в дальнейшее заблуждение. Конечно, он скучает, и разве это плохо, если вчерашний воспитанник возвращается домой – поболтать с приятелями, даже переночевать, вот ведь и его кровать, аккуратно заправленная, стоит не занятая никем: всегда пожалуйста.

Ну а пацаны? Они только ликуют, видя в Топорике победителя, учащегося ПТУ, без пяти минут слесаря по ремонту автомобиля, взрослого, можно сказать, человека.

Кольча обнимался с братишками, охотно жал руки другим, гладил малышню, бежавшую к нему, как к архангелу, осиянному золотым свечением добра и свободы, и, сглатывая, прятал этот отвратный обман в себя.

Да какой он к черту победитель, когда самая настоящая побитая собака!

Ночи три, с перерывами, правда, он провел в интернате, а потом сказал себе, что это слишком легкий путь. Дубина Сергей и оба Петьки вновь приблизились к нему. Кольча попытался соорудить в себе пуленепробиваемое прозрачное стекло. Он слушал мат, адресованный себе в Серегином исполнении, и слышал его как бы в четверть звука, пропуская мимо себя. Петьки из породы людей, всегда разделяющих мнение сильного, вообще передвигались словно молчаливые марионетки – в Кольчином полузакрытом сознании.

Надо признать, что и книжки, которые он читал при этом, оставались в памяти лишь на четверть, и получалось так, будто он отупел, много раз перечитывая одно и тоже место. Выровнялся с Дубиной и Петьками. Надо же! А, впрочем, чем он лучше их?

Серега обозвал его детдомовцем, и он смолчал, хотя он не детдомовец, а интернатовец, это же совсем другое. Но он обозвал! Произнес это слово, будто ругательство. Кольча терялся, не мог понять, какой грех в том, что он будто бы детдомовец. Что в этом позорного? Что родителей нет? Так разве дети виноваты?

Ей-богу, он долго не мог въехать в смысл этой ругательной интонации. Разве это заслуга, что у человека есть родители? И разве вина, что их нет? И в том и в другом случае это положение независимо от производного – их сына или дочери: таков закон математики.

Назад Дальше