Антиквар - Марина Юденич 5 стр.


– Вижу. Но эти… хм… предметы, так сказать, на месте. Изуродованы, конечно. Восстановлению, понятно, не подлежат. Ущерб очевиден и все такое… Но черепки – я извиняюсь, конечно, – моим ребятам не помогут, в том смысле – никуда не приведут. Может, ублюдки что-то все же с собой прихватили? Самое ценное? Знаете ведь, как бывает – из-за одной только вещицы идут. А прочее – так, безобразие одно, антураж…

– Антураж! – Непомнящий отозвался неожиданно отчетливо и громко. К тому же уверенно, словно и сам думал о том же. Вышло, однако, с надрывом. Крикливо, агрессивно, на грани истерики.

Сыщики обескураженно притихли.

Главный смотрел выжидающе, но продолжения не последовало.

– Антураж!.. – еще раз отчетливо повторил Игорь Всеволодович и, повернувшись, той же пьяной, неуверенной походкой двинулся прочь.

Его не удерживали.

Понятно – не в себе человек.

Еще бы! Такие деньги в одночасье обращены в прах.

Одно слово – черепки.

Лучше не скажешь.

Санкт-Петербург, год 1835-й

Улица была хмурой и грязной.

Но – людной.

Промышленный народ, одетый как попало – нечисто, небрежно, а то и просто в лохмотья, – уныло брел по домам.

Еще распахнуты были двери лабазов.

Гремели телеги, протискиваясь в ворота постоялых домов. Бранясь беззлобно, горланили кучера.

Бродяги стекались к трактирам, топтались, выжидая, когда соберется пьющая публика.

Тогда знай – не зевай. Лови удачу.

Свезет – к полуночи будешь сыт, пьян и нос в табаке.

Нет – ни за что схлопочешь по шее.

Или того хуже.

Молодые мещанки в аккуратных платочках, старики и старухи в тяжелых одеждах глядели осуждающе – спешили к вечерне. Узкий проулок вытекал из угрюмой улицы, тянулся к храму – маленькой приходской церкви. Такой же неопрятной и хмурой на вид, как все здесь – в отдаленном, глухом углу Петербурга.

В воздухе разлиты скука и уныние.

Хмурый день заглянул сюда без малейшего желания, вымученно отбыл положенное и с брезгливой миной убрался восвояси, желая лишь одного – побыстрее забыть увиденное. Торопливые сумерки выцветшим покрывалом свесились с угрюмых небес. И где-то рядом, за поворотом, смешавшись с толпой мастеровых, уныло брел, приближаясь, тоскливый вечер.

Все – как всегда.

До оскомины привычно и заранее известно на сто лет вперед.

Однако ж не все.

Легкая пролетка, запряженная двумя рысаками, вынырнула из-за поворота, быстро – и разбитая мостовая ей не помеха! – покатилась по улице.

Соляными столбами застыли прохожие.

А коляска, будто специально, на потеху, замедлила ход.

Кучер, сдерживая лошадей, завертел головой, высматривая что-то. Искал, однако, недолго.

Карета встала у капитального, в четыре этажа, дома с одним подъездом и сквозными воротами, пройдя которые можно оказаться на другой улице. Стены дома были черны.

Окон много, но все небольшие и занавешены кое-как, оттого казался дом убогим, сиротским, покрытым вроде бы множеством заплаток.

Подъезд был темен, входная дверь – даром что звалась парадной – чудом держалась на одной петле.

Пассажир пролетки, однако, ничуть не смутился.

Легко – хоть на вид был в летах – спрыгнул на шаткую мостовую, маленькой рукой в белой перчатке аккуратно придержал дверь и скрылся из виду.

Прохожие повертели головами, но ждать не стали – сумерки сгустились окончательно, наступила непроглядная темень.

Фонарей на столичных задворках не жгли.

А моложавый барин – граф Федор Петрович Толстой – тем временем ощупью поднимался по узкой зловонной лестнице.

Шел, однако, быстро.

Коренастый лакей едва поспевал за господином, норовил все же бережно поддержать под локоток.

– Оставь, братец. Скажи лучше, туда ли идем? Как-то уж очень здесь…

– Не сомневайтесь, ваше сиятельство, адрес точный. Здесь и проживают. И ждут-с. Предупреждены. Только смущаются очень. Да вот уж пришли. Сюда пожалуйте… Правду сказать, одно название, что квартира. Всего-то комната перегорожена натрое.

Прямо из сеней вступили в маленькую темную прихожую.

Там – едва различимы во мраке – жались друг к другу три одинаковые двери.

– Две комнаты хозяйские, эту – сдают.

Указанная дверь немедленно отворилась, узкая полоска мягкого света легла на лица гостей.

– Милости прошу, – слабый женский голос прошелестел чуть слышно.

Они вошли.

И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.

Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.

Мебели мало – просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.

– Не угодно присесть?

Хозяйка так и не подняла глаз.

Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.

Не было, однако, там никаких пылинок.

– Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?

– Лушей…

Решилась наконец.

Торопливо, украдкой взглянула на гостя.

И – лучше б не глядела! – испугалась пуще прежнего.

Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.

Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.

А все равно страшно.

Большой барин, граф, профессор, богач – Ванечкин благодетель.

Только напрасно все.

Вот ведь как обернулось.

* * *

– Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?

– Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил. Кабы не вы…

– Кабы не я? – Федор Петрович горько усмехнулся – Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?

– Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали – забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так – увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки – немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. "Ежели надо, – говорит, – учи". Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал – дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру – и пишет украдкой. Для души – не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.

С "самобытным образом" вышла у Луши запинка.

Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу. Хороши – да не привычны, не сразу выговоришь.

Сбилась, вздохнула коротко.

Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей – продолжать ли?

Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:

– Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его "Пастушок" в свое время большой успех имел.

– О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.

– Так он был женат?

– Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители – его и мои – дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин – не сразу, конечно, и не с легким сердцем, однако ж – вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.

– Знаю, как же – умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.

– За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Доктора велели – в Италию. Собрались – да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич – даром что солнцу радовался как маленький – слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила. И домой собралась – потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она – ничего, не рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести – квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него – и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный! Бледный, худой – в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная – прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла! Слезы застили глаза, горло перехватили – душат. А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял – выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали. Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже. Вижу – болен человек, на ладан дышит. Знаю – словно шепнул кто неведомый, – буду ходить за ним. Встанет – заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после – ваша воля, судите! – спознались мы с ним, как муж с женой…

– Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.

– Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка – он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой – впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы – да без толку.

– Обидел он тебя?

– Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него – а вроде и нет. Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал – как с живой.

– Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались – рассудок его не прояснился. Полагал я – мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?

– Как не быть. Сказывал – удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так – чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу – высоко, страшно. Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, – а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий – свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, еепортрет писать да с нейбеседовать. И такая обида меня взяла – накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает – песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла. А проснулась – уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой – тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К нейушел. Там и лежал, у мольберта.

– А портрет?

– Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то – жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается – водит карандашом по листу, только ничего не понятно – узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится – и порвет лист.

– Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд – упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.

– Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук – хоть и вольных – в хозяйстве не помеха.

– И то дело. Езжай, голубушка, даст Бог, еще повстречаешь хорошего человека, детишек народишь…

Промолчала Луша, потупилась, поклонилась низко.

А как подняла глаза – в комнате пусто.

Тихо вышел граф Федор Петрович, аккуратно притворил за собой дверь.

И не расслышал в тот самый миг – за занавеской слабо пискнуло.

И следом, набирая звонкую силу, закричал младенец.

Слабо усмехнулась Луша:

– Детишек… Народила уж, барин. Только поздно – не увидел Ванюша сыночка и не знал даже, что понесла. Теперь – с Божьей помощью – поднять бы. Да в люди вывести. Вот как.

Москва, год 2002-й

Игорь Всеволодович пришел в себя довольно скоро.

Оцепенение спало.

Отлетела странная пелена, заслонившая на некоторое время сознание, не полностью, как в беспамятстве, но ощутимо, заметно приглушив цвета, звуки, эмоции.

Путаясь в ней, Игорь натыкался на предметы, плохо понимал обращенные к нему слова и отвечал невпопад.

Потом все стало на свои места.

Однако ступор – как мысленно определил свое состояние Непомнящий – дело свое сделал.

И – видит Бог! – это было большое, доброе дело.

Самое страшное было позади – шок, ярость, возмущение, отчаяние и ужас, взорвавшиеся в душе, завязли в пыльных складках спасительной апатии.

Не погасли – но утратили сокрушительную силу, которая, случись ей все же вырваться на волю, обернулась бы большой бедой.

Впрочем, даже рассуждая здраво, следовало признать: куда уж большей?

Все побоку – чувства, эмоции – сухой остаток оказался страшнее ночного кошмара.

Погибли ценности – полотна, иконы, серебро, украшения, мебель, посуда – на сумму свыше трех с половиной миллионов долларов.

По самым скромным и приблизительным подсчетам.

Они не сгорели – пожара Игорь Всеволодович подсознательно боялся всегда: особнячок с мезонином, приютивший магазин и хранилище какого-то архива, разумеется, представлял собой архитектурную и, возможно, историческую ценность. Но в силу этого же обстоятельства дышал на ладан. К тому же был деревянным. Ему гореть – от силы минут десять. Потом – пепелище, руины.

Но пожара не было.

Был погром, откровенный, профессиональный – охранная сигнализация даже не пикнула.

И демонстративный – с распоротыми полотнами и фарфором, обращенным в мельчайшие осколки.

Кузнецовские чашки крушили, надо полагать, каблуками кованых ботинок.

Гостиную карельской березы сплеча рубили топором – золотистые щепки валялись повсюду.

И далее – в том же духе.

Сочувствующий милицейский чин настойчиво интересовался похищенным. И был отчасти прав – конечно, прихватили кое-что. Не полные все же дебилы – вещицы имелись в высшей степени достойные.

Черепаховый гребень с бриллиантами и изумрудами – один тянул тысяч на пятьдесят.

А рубиновый гарнитур начала прошлого века!

И пара золотых портсигаров, один со знаменитой сапфировой застежкой – фирменным знаком Фаберже. Разумеется, взяли.

И еще наверняка прихватили кое-что по мелочи.

Но шли не грабить.

А зачем шли – вот ведь уравнение со всеми известными! – было ясно как Божий день.

Однако ж далее ясность заканчивалась.

И начиналась непролазная глушь, а в ней мерзко копошился целый клубок неразрешимых вопросов. Поразмыслив, Игорь Всеволодович, выделил два наиглавнейших, судьбоносных, как говорят теперь публичные люди.

В его ситуации красное словцо обретало совершенно иной, конкретный и даже роковой смысл.

От решения вопросов зависела судьба. Да что там судьба!.. Жизнь. Никак не иначе.

Прежде всего нужно было достать денег.

Страховка – вот ведь когда проникают в сознание западные стандарты! – конечно, пришлась бы кстати. Но страховки не было, потому что стандарты проникли еще недостаточно глубоко, а если и проникли, то не прижились или, привнесенные в родную российскую действительность, оказались не столь безупречными.

Потому страховки не было, а встревоженных владельцев полотен Маковского, Кустодиева, Бенуа, хлебниковского серебра, черепахового гребня – будь он неладен! – портсигара с сапфировой застежкой и прочая, прочая… следовало ожидать с минуты на минуту.

И – черт побери! – в большинстве своем это были отнюдь не интеллигентные арбатские старушки.

Переговоры предстояли трудные и в высшей степени неприятные. Унизительные ожидались переговоры.

Но как бы там ни было, деньги следовало найти.

Второй вопрос был еще сложнее – и главное, ощутимо саднил в душе Игоря Всеволодовича глубокой, свежей, но уже воспалившейся раной.

Кто и зачем?

Ответ известен. Лежит на поверхности.

Даже запах – убойной силы парфюм давешнего визитера – вроде сквозит еще временами в тесном пространстве.

Предчувствия – опять же будь они не ладны! – оказались на высоте.

Однако – в добрых голливудских традициях – с парой пистолетов за поясом в соседскую лавку не ворвешься. И никто – с учетом обстоятельств загадочных и туманных – за такие трюки не возьмется.

Себе дороже.

Шевельнулся было в душе скользкий стукач-червячок – атавизм, наследие прошлой жизни, – захотелось вдруг рассказать милицейским про визит чернорубашечника.

Старое, забытое чувство защемило в груди, времен, пожалуй, самоотверженных "Знатоков".

Выложить все как есть с деталями, подробностями и собственными предположениями – и успокоиться, вздохнуть судорожно, но уже с облегчением.

Дело в надежных руках, ты – вне опасности.

Потому что "мы все время на посту".

Иллюзия, конечно, – ему ли не знать? – но иногда помогало.

Теперь не помогает – смолчал.

Сыщики, впрочем, не слишком донимали вопросами.

К обоюдному удовольствию, сговорились обстоятельную беседу отложить.

– Я, пожалуй, останусь. – Борис Львович неожиданно вошел в образ героя. И немного мученика.

– Зачем? Подметать черепки? Охранять черепки? Сейчас заколотят витрины, опечатают дверь, напишем объявление по поводу претензий – и можете считать себя в бессрочном отпуске.

– И все же… Будут приходить люди. Что им ваше объявление? Бумажка. Нужно говорить… Я посижу.

– Воля ваша.

Первым делом он связался с владельцем своего прекрасного дома.

Суть проблемы тот уловил сразу и, к счастью, не стал растекаться соболезнованиями.

Цокнул пару раз языком и перешел к делу.

– Желающие были, да и теперь, думаю, есть. Но цена вопроса, как ты понимаешь… Во-первых, внутреннюю отделку мы делали под тебя – состоятельные люди, как правило, имеют свои представления о том, что есть хорошо. Представления, конечно, совпадают, и довольно часто. Но это время. А деньги – ты говоришь – нужны завтра.

– Завтра я скажу: вчера.

– О том речь…

И – понеслось.

Завертелось.

Назад Дальше