Тем временем человек этот толкнул вертящуюся стеклянную входную дверь в гостиницу "Царь Давид", вошел в холл, чтобы погрузиться в одно из кресел, в атмосферу покоя, окутывающую власть имущих, самоуверенно считающих это место своей вотчиной. Кресло было обращено к стеклянной веранде, за которой вставал любимый Габриэлем вид на Сионскую гору, возвышающуюся над долиной Геенны, несущую стены Старого города и башню Давида. И тут в давно не испытываемое им блаженство покоя ворвалось тревожное чувство. Он замер, услышав из-за колонны за спиной смех Ориты, как бы парящий в воздухе над мужским голосом, говорящим по-английски с оксфордским акцентом. Это был голос молодого лорда Редклифа, рассказывающий Орите что-то развлекательное и смешное, ибо она буквально задыхалась от смеха. А когда она смеялась, уши всех окружающих вставали торчком, взгляды обращались к ней. Габриэль вжался в кресло, чтобы его не заметили ни Орита, ни Редклиф. Он не имел никаких претензий к лорду, хотя со временем в нем возникла неприязнь к этому человеку, смягчаемая лишь тем, что после некоторого времени Габриэль заметил что-то неладное с правой рукой лорда, которая как-то странно болталась и была тоньше и короче левой. Он, в общем-то, жестикулировал ею, но чувствовалось, что ею не совсем владеет. Его приподнятое правое плечо и некая напыщенность груди в сопровождении жесткого отталкивающего взгляда мутно зеленоватых глаз, его пренебрежительная агрессивность – всё это было направлено на то, чтобы заранее прикрыть ахиллесову пяту – увечье правой своей руки. Вероятно, немало ему пришлось претерпеть от сверстников в школе английских аристократов. И попадая в незнакомое общество, он мгновенно напрягался, стараясь прикрыть свое увечье и готовясь дать отпор любому, который унизит его даже слабым намеком. Но, не ощутив никакой враждебности и успокоившись, превращался в просто стройного юношу, принимающего как должное свой высокий статус и относящегося к окружающим с вежливым равнодушием. При первой встрече с ним на приеме у отца Ориты Габриэль с удивлением заметил, что все эти британские начальники, высшие офицеры, губернаторы воспринимались молодым лордом свысока, но со всеми традициями холодного этикета. В его глазах они были просто чиновниками и солдатами, выполняющими свои обязанности в захолустных уголках империи, и должны были ценить встречу с ним лицом к лицу и провести вечер – только один вечер – в его присутствии. Но еще большее потрясение испытал Габриэль при второй встрече с молодым лордом, на которой присутствовала Орита и еще один человек, при котором в поведении лорда исчезли равнодушие, и этикет, ранее выражаемые в жестах и поведении этого отпрыска высокоуважаемого британского рода. Вместо этого в нем пробудилось глубокое внимание, граничащее почти с обожанием и трепетным прислушиванием к каждому слову человека, говорившего по-английски с тяжелым немецким акцентом.
Орита представила его:
– Макс Бернштейн, художник. Только что приехал из Баухауса в Веймаре. Работал и учился у самых великих – Файнингера, Итэна, Клее, Кандинского. Жил в одной комнате с Паулем Клее.
Габриэль запомнил лицо и голос этого человека, случайно оказавшись в очереди к окошку офиса, и чиновник отнесся к нему с вызывающей грубостью. Эта букашка за окошком, которая на двадцать степеней была ниже тех чиновников, которые вообще удостоились приглашения на прием в честь лорда Редклифа, позволила себе даже кричать на смущенного Макса Бернштейна, и всё из-за его непрезентабельного вида, какой-то запущенности в одежде, да и бумагах.
Редкие, стоящие торчком волосы вокруг ранней лысины худенького коротышки Макса Бернштейна с трудом доходили до груди молодого лорда. Макс Бернштейн, неистово жестикулируя и подрыгивая ногами, вдохновенно рассказывал об искусстве, вызывая симпатию и у Габриэля, и у молодого лорда, но по разным причинам. Габриэля сразу захватила горячность Макса, огонь, пылающий в его малом теле, в то время как лорда интересовало всё новое, что происходит в школе "Баухаус". Потрясало то, что смысл его рассказа был абсолютно противоположен его характеру. С горячностью Макс говорил о том, что холодный рационализм должен господствовать в прогрессивном искусстве в виде простых геометрических форм и функциональных линий. Следует отказаться субъективизма, иррационализма, двигаясь к коллективному творчеству, которое пустит корни в индустриальном обществе и в идеях прогресса социализма. Габриэль всегда относился с приятием к человеку, каких бы тот не придерживался идеологических взглядов, даже абсолютно противоположных Габриэлю, чем к человеку, исповедующему его взгляды, но неприятному как личность. Симпатия к Максу возникла еще во время его лекции в "Народном доме" о творчестве Мондриана, Пауля Клее, Кандинского и других художников, создавших школу "Баухаус". Макс получал грошовую оплату, с трудом зарабатывая на жизнь этими лекциями, причем касался творчества широкого спектра великих художников, от Рембрандта и Вермеера до Брака и Пикассо. Читал он, а вернее эмоционально импровизировал, вкладывая в это всю душу, как и в свои произведения, в которых молниями разбегались горизонтали и вертикали, хотя и проведенные чуть ли не линейкой, но несущие всю бурю его эмоций в цветных клетках – красным, желтым, синим, обведенным черным, белым и серым. Они казались Габриэлю некими кубами льда, назначение которых было охладить слишком разгоряченный лоб Макса, и что жажда охладить внутренний порыв ему более важна, чем все провозглашаемые им теории, – кубизм, дадаизм, абстракционизм, которые потрясали новшествами школу "Баухаус". Лорда Редклифа более интересовали именно теории и то, как они выражаются в картинах, которые сами по себе его не интересовали. Не ясно было Габриэлю, пробовал ли лорд свои силы в живописи, вынужденно работая лишь левой, хотя это вовсе не мешает истинному таланту, но ясно было, что именно шедевры живописи пробуждали в душе лорда самое потаенное. И художник Макс необычайно ему важен, ибо принимал теорию школы "Баухаус", лично говорил с Мондрианом лицом к лицу и жил в одной комнате с Паулем Клее. И точно так же, как его, лорда Редклифа, принадлежность к династии обязывает все британское общество, более того, всю империю, верную британской короне, отдавать ему полагающийся почет, так в мире современного искусства следует отдавать почет ее властителям, и вовсе не внешний, а глубокий, как глубина самого искусства.
С молодым лордом происходило то же, что и с простаками из народа, которые сумели пробиться в закрытое высшее общество. Неуверенные в себе, боясь оскандалиться, сделав неверный шаг, который вызовет насмешку и пренебрежение, они придерживались всеми силами того, что принято в этом высшем обществе. Лорд Редклиф, не боящийся низводить считающих себя идолами лордов, приближенных к королевскому дому, боялся обронить неверное слово в присутствии приближенных к короне искусства, столь им обожаемого, и этим ничем не отличался от всех этих посредственностей в искусстве, профессиональных критиков, что с обожанием возводят очи к мафии, овладевшей властью над ними.
Голос лорда, доносящийся из-за колонны, не давал Габриэлю покоя, ради которого он пришел сюда, чтобы, созерцая Сионскую гору, отключиться от всего внешнего, в попытке сосредоточиться в собственной глубине, нащупать скрытую в ней колею. Но голос лорда и смех Ориты еще более отдаляли его от этого, заставляя невольно прислушиваться к их беседе. Встать и выйти он боялся, ибо Орита тотчас его заметит, бросится к нему, и не будет у него сил отказаться от ее требований куда-то идти, где-то есть, что еще более усилит его злость и презрение к самому себе. Следовало продолжать прятаться в кресле в ожидании благоприятного момента, чтобы незаметно для них ускользнуть. Голосом, доносящимся издалека, лорд явно повторял постулаты и понятия Макса, расписывая Орите принципы кубизма, абстракционизма, которые он старался втолковать в чье-то примитивное сознание. Безудержный смех Ориты сопровождал каждую неожиданную реакцию того примитива, столь далекого от современности: "Почему художник так издевается над этой несчастной женщиной? Смотри, как он ее не раздел, а разделал: тело ее, лицо, руки, все члены раздавлены. Словно по ним прошелся трактор. Это ужасно! Как можно выдержать такую жестокость?"
Габриэль улыбнулся и стал более внимательно прислушиваться к реакциям неизвестного примитивного, по словам лорда, существа, до такой степени лишенного современного понимания искусства: "Ну, почему мы должны разбивать формы?" В этот миг, вжавшись еще более в кресло, Габриэль понял, что речь идет о женщине, совсем сбитой с толку в тот момент, когда гид в лице молодого лорда-аристократа добрался до объяснения абстракционизма: "Какая же форма у искусства, отвергающего формы?" Да это же речь идет о Белле, молнией мелькнуло в голове Габриэля. Редклиф описывает свое посещение отдела прикладного искусства художественной школы "Бецалель", после которого он провел некоторое время в обществе работающей там Беллы. Сколько времени и почему вдруг он уединился с ней, чтобы объяснить основы модернистского искусства этой "глупой маленькой гусыне", как, несомненно, назвала ее ему Орита перед тем, как их познакомить, трудно было понять. И в каком точно месте он показывал ей репродукции. И что это вдруг он решил, как говорится, "метать бисер перед свиньями", посвятить время этой глупышке, которая не только ничего не смыслит в искусстве, но и не понимает, какую невероятную честь оказал ей отпрыск британских аристократов? Особа, приближенная к королевской семье? Не осознает, кто к ней снизошел, чтобы вознести ее на свои высоты. Чего это вдруг для него эта встреча столь важна, что он опять и опять повторяет ее детали? Особенно то, что касается разницы между фотографией и художественным полотном, фотографией, которая сильно потеснила искусство живописи. Или за этим скрывается нечто более глубокое, что лорд пытается скрыть от Ориты, а может, и от самого себя? Осторожными движениями Габриэль извлек из кармана носовой платок, чтоб стереть выступивший на лбу пот в связи с подозрениями, у которых не было никакого основания.
Туристы-итальянцы шумно заполнили холл, и Габриэль решил рвануть в их сторону и, затерявшись среди них, выскользнуть наружу. И почему вызвал у Ориты такой взрыв смеха вопрос Беллы: "Скажите, фотоаппарат видит картину, которую снимает?" – думал Габриэль, надеясь под прикрытием ее хохота скрыться.
– А вот и Габриэль! – воскликнула она, мгновенно подскочила к нему, подхватив его под локоть, чтобы потянуть в сторону лорда. Понятно было, что с его приближением, лорд найдет вежливый предлог оставить их вдвоем, чего Габриэлю ужасно не хотелось. И он нашел в себе силы отказаться от этой привилегии, помахал им рукой, качнул головой в знак того, что очень торопится, и вышел из гостиницы.
Все это время, которое он провел, вжавшись в кресло, преподнесло ему неожиданное – образ Беллы словно бы в кривом зеркале, ее наивность и изумление, которое странным образом вернуло его на потерянную за эти пустые часы колею. Хотя некий блеск тех минут в кафе с Беллой поблек, подернулся туманом, который не рассасывался с закатом солнца, когда, прошатавшись по городу, Габриэль вернулся к кафе "Канкан", зная, что в эти часы Белла обычно приходит помочь мужу, и надеясь, что явление ее лица вновь вернет блеск тех минут. Но, уже коснувшись двери, он заметил внутри Срулика, сидящего за столиком и читающего газету. Обернулся и вновь пошел вниз по склону. Вообще при виде Срулика сердце его наполнялось чувством жалости, особенно после того, что случилось у него с Оритой, и Габриэль про себя радовался, что это не случилось с ним, что он не "заболел" любовью. В этом было и что-то недоброе по отношению к товарищу, и это мучило, и гнало его опять в сторону гостиницы "Царь Давид", куда ему явно не хотелось заходить. Он миновал гостиницу и ноги понесли его к спуску за ней, в сторону квартала Монтефиори, который еще называли "жилищем безмятежных". Он продолжал спускаться еще ниже, в долину Иегошуафата и Геенны, к руслу, по которому эти две долины раскрывались в сторону долины Привидений. Его воистину радовало, что он сумел победить себя, не искать ее в школе в "Бецалеле", не войти в кафе, чтобы вести пустую болтовню, бросая украдкой взгляды на двери, в надежде увидеть Беллу, сумел уклониться от всех возможных встреч, уединиться в этом священном, дорогом ему с детства месте.
У ряда наиболее высоких домов старой части квартала Монтефиори, окна которых обращены к гостинице "Царь Давид", он остановился. Одна из дверей распахнулась, и сноп света вырвал из темноты одиноко стоящий на углу кипарис. Чей-то силуэт мелькнул и растворился во мгле. Это мог быть его добрый друг Берл Лаван, он же поэт Эшбаал, который жил здесь и, вероятно, торопился на смену в глазную клинику доктора Ландау. И Срулик, и Берл были близкими ему людьми, но в этот миг ему ужасно не хотелось с ними сталкиваться, и вновь, который раз, прервать уже вроде начинающую налаживаться в душе нить, подобную нити Ариадны, которая вела его в неизбывную глубину, ко дворцу, в котором хранилась тайна. И никто-никто ему не был нужен в эти мгновения. Любое лицо, любая встреча, любое слово оборачивалось иной нитью, вытягивающей его из глубины опять в суету. Ему показалось, что какая-то тень поднимается навстречу ему. Но это оказалась скала, торчащая на повороте проселочной дороги. Тот же, кто вышел, направился в противоположную сторону, в южное ущелье Гиенома (Геенны). Лишь теперь он понял, что растворившаяся дверь у кипариса была от другой квартиры, а вовсе не Берла. И силуэт принадлежал не ему, так что можно было спокойно продолжать путь вслед ушедшему силуэту.
Ноги несли его к тому месту русла, где долина Иегошуафата (долина Последнего Суда), сливалась с долиной Геенны, и вместе они выполаживались в долину Привидений, к тому излюбленному им скалистому участку у подножья старого масличного дерева, с которого он любил следить за луной, восходящей из-за Масличной горы. И тут он снова замер. Именно на той скале, на которой он собирался присесть, уже сидел тот самый, но уже обретший плоть силуэт. Он опередил Габриэля, заняв любимое им место. И внутренняя струна ослабела, свернулась клубком. Обернулась языком, который изменился, словом, которое изменилось с изменением времени, места и везения: вот же, кто-то захватил мое место.
Место, которое, пока здесь жили мои праотцы, древние евреи, властвующие в своей стране, было Местом: этим местом, моим местом, твоим местом. Но с того момента, как они потеряли власть над своим Местом, с момента, когда они превратились в подчиненных, рассеянных, с момента, когда любое место, включая и Эрец-Исра-эль, обернулось для них изгнанием, место это занял Всевышний, тот самый, у которого нет ни плоти, ни образа. Но именно место было милосердием для нас, именно оно сломало ярмо на наших шеях и привело к себе, в нашу страну. А до тех пор Место потеряло для нас значение. И всё, связанное с ним, – его краски, цвета, запахи, ветры, голоса, эхо, волны – всё лишилось для нас значения. Потому и я, думал Габриэль, похож на пса, который вынюхивает все уголки, делает круги, пока не найдет место, точное и приложимое к душе, и там свернется клубком, найдя самое удобное положение для тела и вынюхивающих все вокруг ноздрей. Проблема лишь в том, что место это нашел другой пес, тоже вынюхивающий ночь, волшебство луны и колдовство древности. Что ж, следовало обогнуть это существо и продолжать свой путь. И вдруг он замер. Белла! Ну конечно, ведь она живет в этом квартале Ямин Моше, в доме, рядом с домом Берла, в старом квартале Монтефиоре, называемом "жилищем безмятежных". Она рассмеялась, и смех ее в этой тиши казался колокольчиком на шее овечки дальнего стада.
– Чего это вдруг ты меня зовешь – Белла? – сказала она, не шелохнувшись.
– Вовсе не вдруг.
– А для меня сейчас – вдруг.
– Как бы ты хотела, чтоб я тебя назвал?
– Это и вправду странный вопрос, – сказала она негромко, словно пытаясь понять какой-то отдаленный намек, обозначившийся в этот странный час в этом странном месте, и прядь ее черных волос упала на лоб. И он тут лишь заметил, что она сняла платок, тряхнув головой, и волосы раскатились волной на плечи. – Теперь я хочу, чтобы ты назвал меня настоящим моим именем.
– И что это за имя… теперь?
Она снова с какой-то необычной вольностью стала смеяться, заразив и его смехом, и наконец-то пригласила сесть рядом, на краешек скалы.
– Имя мое… теперь, – сказала она медленно отчетливым голосом, как учительница, объясняющая простую и ясную вещь ученикам, плохо осваивающим предмет, – имя мое точно такое же, каким оно было на заре.
– И каким оно было на заре?
Она кинула на него лукавый взгляд и повела пальчиком: "Ты явно упрямишься понять. Ты хочешь, чтобы я сказала тебе то, что ты знаешь, но уста твои не хотят это произнести".
– Клянусь, – сказал он с нарастающим внутри беспокойством, – что понятия не имею, о чем ты говоришь.
– Имя мое на заре было – Утренняя звезда – Аелет ашахар. Таким оно и осталось с появлением звезд.
– С каких пор ты начала себя так называть?
– Не я, а он начал со мной, когда небо побледнело, и звезды стали исчезать одна за другой.
– А ты вовсе не…
– Не могу сказать, что вовсе не… Я ждала его. Он обещал появиться в удобное для нас время, и я знала, что он выполнит свое обещание. Вот он и явился точно в тот миг, когда я его ожидала.
– То есть, – прошептал Габриэль, и шепот его был прерывист от неожиданно ставшего затрудненным дыхания, усилившегося сердцебиения после услышанных от нее столь откровенных слов, – ты ждала, чтобы он пришел соблазнить тебя?..
Она соскочила с камня и простерла руки к восходящей луне:
– Ему не надо было даже напрягаться… Ресницы…
– Какие ресницы? – вскочил и он, став с ней рядом. И вновь она залилась смехом.
– Ресницы зари, – сказала она, – стоит ему приподнять ресницы, как я просто таю, но ты уже это забыл. Ты даже не помнишь о его существовании. Ты встаешь так поздно, что с тобой случилось то, что случилось с этим человеком.
– Каким человеком?