Пирамида - Уильям Голдинг 14 стр.


Я только видел Пружинку, а познакомился с нею, когда уж мне было шесть лет. Я перешел с мамой через Площадь, где Пружинка жила одна и учила одна в ста пятидесяти метрах от музыкальной лавки своего отца. Мама оделась тщательно - шляпка, перчатки, пальто с высоким воротом. Открыла нашу входную дверь, выпустила меня, открыла калитку и меня вывела. Мы прошли по булыжникам, и она нагнулась, отстегнула цепь и снова ее пристегнула, когда мы вошли на газон. Нетоптаная трава мне показалась просторной, как полночная прерия: была поздняя осень, а свет газовых фонарей вокруг Площади до ее середины не достигал. По ту сторону газона мама опять отстегнула цепь и застегнула за нами. Опять мы прошли по булыжникам, открыли железную калитку, подошли к двери, и мама нажала на сиплый звонок. В левой руке я держал маленькую скрипку в футляре с бархатным подбоем и не отрывал от нее глаз, пока отворялась дверь. Сперва я ничего не увидел, кроме Пружинкиных ног, потому что стеснялся, и немногим больше увидел, когда мы вошли в дом, потому что там было темно. Туфли у нее были самые обыкновенные, просто тяжелые, и я разглядывал их некоторое время, пока над моей головой шла взрослая болтовня. Когда мои глаза привыкли к относительной тьме прихожей, я слегка осмелел, медленно поднял взгляд и впервые увидел Пружинку вблизи. Я обследовал суровую серую юбку с подчеркнутой кожаным ремешком талией. Над ней была блузка в черно-белую полоску, с тесными обшлагами и воротом. Спереди висел темный галстук, защепленный огромной брошкой с жутковатым полудрагоценным бурым камнем.

Посреди правой стены темно-бурой прихожей была темно-бурая дверь и возле нее темно-бурый ларь. Я сложил варежки и башлык на этот ларь, и мы втроем проследовали в темно-бурую дверь в уже совершенно лишенную бурости тьму. Я смог различить только два несоразмерных глазка смутного света: один - тускло-красным пятном совсем внизу, другой - синей почкой высоко наверху. Лицо Пружинки приблизилось к почке, та распустилась белым калением, озарив, но не рассеяв мрак. В самом лице не было ничего белого, ничего розового, и блеклая желтизна в сочетании с высокими скулами, голыми веками и лысыми надбровными дугами делала ее скорее похожей на китаянку, чем на европеянку, и мало похожей на женщину. В то время я различал мужчин и женщин только по платью, и единственно неоспоримо женским в Пружинке была юбка. Даже мышиные волосы, зачесанные назад и стянутые в пучок, не рассеивали сомнений, потому что пучок был плоский и с высоты моего роста почти не виден. Но пока я молчаливо и сосредоточенно ее разглядывал, у меня за спиной тихонько закрылась дверь. Я взглянул на мерцающий эркер и услышал, как мамины шаги удаляются по булыжникам. Когда я опять перевел глаза на Пружинку, она уже пристально занялась чем-то на подвесной полке, и я стал осматривать комнату. За шипящим газом по-прежнему прятался сумрак. Но - как мне предстояло понять с годами - даже и белый день мог только скупо сочиться сквозь пожухлую кисею. И даже не будь занавесок, и тогда бы ему не пробиться на середину комнаты. Потому что тут его стерег гигантский рояль, ощерясь на занавески свирепой клавиатурой, готовой заглотнуть их при случае. Зато у него была такая оснастка, какой я нигде больше не видывал, - полный набор органных педалей и соответственно широкое сиденье. На крышке чуть не до потолка громоздились мятые ноты, порванные струны, скрипка, книги, пыль, странные неопознаваемые предметы и колеблемый бюст бородатого господина, как потом оказалось Брамса. Во тьме за роялем было красное пятно камина, дымившего не хуже самой Пружинки. Пока я изучал комнату, она выбрала и набила одну из дюжины трубок. Уселась на органное сиденье и закурила. Затягивалась, дымила, пускала длинные дымные кольца в затхлость и пыль. Я опять перевел взгляд на ту полку и над полкой увидел большую коричневую фотографию дамы в пальто и шляпе и большую коричневую фотографию мужчины, мрачно озиравшего комнату поверх моей головы. Я снова посмотрел на Пружинку, потому что между затяжками она заговорила:

- Ничего... нет... прекрасней... трубки.

И, не успев это произнести, она положила трубку обратно на полку и закурила сигарету. Вынула из футляра мою скрипку и смычок и показала, каких мест я не должен касаться грязными пальцами. И стала - моргая и слезясь от дыма - усаживать меня в правильную позицию для игры на скрипке.

С музыкантами приходится обращаться жестоко, если они сами не понимают, что музыка - дело жестокое. А ничего нет более жестокого, чем позиция для игры на скрипке. Выгнутая левая рука, неподатливым локтем прижатая к телу, запястье, вывернутое так, чтоб мизинец свободно захватывал четыре струны, - только поющий голос инструмента может все это искупить. Обнаружа скрюченный таким манером скелет, вы бы, конечно, решили, что это жертва опытного дзюдоиста, загубленная его роковым броском. До всякого поющего звука моей ли, ее ли скрипки Пружинка использовала мое детское тело как манекен, резко, по-мужски толкая, дергая и подпихивая мои суставы, - как манекен, которому, поразмыслив, она вручила мой безгласный пока инструмент.

Не успели меня закрепить в позе жертвы страшного дзюдоиста (музыки, музыки), как меня уже распрямили, а моя скрипка - прелестная вещица, так сиявшая, когда мы ее покупали в Бристольском пассаже, - была уложена в гроб. Пружинка надела мужской пиджак и пронзала булавкой плоскую шляпу, пока я бился над предметами моего облачения. И сквозь все щеколды, затворы и цепи она отвела меня к родительскому флигелю. Дамы пришли к соглашению, что впредь я буду сам отважно преодолевать этот путь. Мне оставили задание на дом: ежедневное возвращенье к позиции дзюдо - вывернутая левая рука, опущенный подбородок, поднятое плечо - в надежде на дальнейшее воссоединение с покуда немым инструментом.

В пятницу, юркнув под цепи, проскакав по газону, я вернулся к темной прихожей и, как мне было велено, постучался в дверь музыкальной комнаты. Пружинка выпустила большую девочку и впустила меня. На сей раз после упражнений в дзюдо она настроила мой инструмент и велела пилить беззащитные струны. В награду она взяла свою скрипку и сыграла гамму, иногда попадая пальцами не туда, так что я не мог удержаться от смеха. Пружинка смотрела на меня сверху вниз, суровая, как ее юбка, покуда не улеглась моя веселость. И заставила меня в точности повторить все за нею.

- Снова, Оливер, снова! Неужели ты сам не слышишь! Слушать надо!

И она хватала меня за пальцы. Наконец, сбежав по щеке, на темный лак моей скрипки упала слеза.

- Что такое? Тебе нехорошо?

Дернулась прочь, остановилась от меня в двух шагах. И уронила голос до негодующего шепота:

- Может быть, тебе надо выйти?

Да, мне хотелось выйти. Но я только и мог, что молча кивнуть. Пружинка засуетилась. Быстро отложила в сторону мою скрипку. Нырнула во тьму, извлекла подсвечник, зажгла от газа свечу.

- Идем.

Я пошел за нею. Но она не стала одевать меня в пальто и башлык и не повела к входной двери. Нет, она прошла через прихожую, потом по темным, расхлябанным ступенькам, и свет свечи их пятнал грязными лужицами. Потом был длинный коридор, и по обеим сторонам двери, двери, и некоторые, распахнутые, казали голый пол и мерцающее окно. В конце коридор взбегал одной ступенькой вверх и утыкался в стеклянную дверь. Пружинка ее открыла.

- Сюда.

Отдала мне подсвечник и закрыла дверь за мною. Я со страхом шагнул и увидел коричневый фаянсовый стульчак. Сбоку была ручка, и железная труба убегала вверх-вверх, в дальнюю даль, сквозь потолок. Я слышал, как мужские башмаки Пружинки удаляются по коридору. Я прижался спиной к стене и сосредоточился изо всех сил на свече. Я уже сообразил, почему я не понял ее, а она меня. Но я не в силах был ничего поправить, оставалось только терпеть. Так я и стоял, прижавшись к стене, и холод этой тьмы, этого одиночества леденил мне спину и студил волосы. И оплывал огарок.

Наконец очень издали накатил раздраженный вопль:

- Оливер!

Я подскочил к ручке, дернул. Прошло несколько пустых секунд. Потом, высоко на крыше, щелкнуло, заурчало, обрушилось. Невидимые трубы жужжали, гремели, рокотали, вспенивались. Я кинулся к двери, споткнулся на ступеньке, бросился по коридору. Пружинка стояла в прихожей, только что впустив большого мальчика. Выхватила у меня свечу.

- На сегодня - все, Оливер. Задаю тебе эту гамму. До вторника.

И, отойдя на два шага, нагнулась ко мне, а большой мальчик бессовестно слушал:

- В следующий раз не забудь выйти перед тем, как ко мне пойдешь.

3

Так началась моя карьера музыканта-любителя. По вторникам и пятницам, по пятницам и вторникам. Мама ловко ввертывала мой новый статус в разговоры с немногими нашими знакомыми.

- Оливер делает такие успехи, - говорила она. - Он просто обожает мисс Долиш, правда, детка?

Я робко соглашался. Не было приличного мальчика или девочки в нашем окружении, чьи родители бы не считали, что мы обожаем Пружинку. Такая это была скала в нашей жизни, твердыня, утес. Когда я ловил себя на том, что подсчитываю: тридцать помножить на шестьдесят будет тысяча восемьсот секунд, я раскаивался в своей испорченности. Я начинал смотреть на часы за час до урока и никогда не забывал перед отходом "выйти".

Итак, я теперь знал Пружинку и смотрел через Площадь, как она пружинит к церкви и потом пружинит обратно домой. Если она не была в церкви, каждые полчаса мальчик или девочка входили в дверь возле эркерного окна музыкальной комнаты. Да, она трудилась в поте лица, наша Пружинка. Возможно, это служило причиной странности, которую я в ней случайно открыл и заботливо потом лелеял. Вопиющие твои ляпы она с негодованием поправляла. Но если ты оставался в поразительно зыбких границах простительного греха, веки у нее опускались, поднимался подбородок, и, сидя на органном сиденье подле рояля, она крепко засыпала. Сигарета свисала из полуоткрытого рта, и она покачивалась или медленно кружила, как угомоняющийся волчок, покуда из-за потери равновесия или чудовищной ошибки своего обожающего ученика вдруг не вскидывалась, проснувшись. Это, возможно, и побуждало меня к большей точности, но - увы - не могло излечить мою растущую ненависть к бедной маленькой скрипке и скуку моих упражнений. Так шли месяцы, и я терзался, и Пружинка корила меня, сопоставляя мое привольное житье с тяжкой юностью истинного музыканта, выпавшей ей на долю. Раз она даже прогнала меня раньше времени за то, что я неверно переписал гамму.

- Мне с тобой нечего делать, - сказала она, суровая, как ее юбка, - если ты трудишься только во время урока. Между прочим, Оливер. Когда я была маленькая, папа мне велел переписывать фуги, каждый голос другими чернилами. И если я путала партии - р-раз! - он хлопал меня линейкой по пальцам.

И я ушел, и убил мои законные полчаса, болтаясь следом за фонарщиком, который с помощью длинного шеста оживлял четыре газовых фонаря по углам нашей Площади. Время шло, и промельки быта Долишей сливались в зловещую картину: р-раз! - линейкой по пальцам, бах! - нотным рулоном на органных хорах, джик! - смычком под ребра. Я живо себе представлял носящегося в крылатке мистера Долиша со скорой на расправу рукой и глазами, устремленными к абсолюту. Иногда, одолевая железные заслоны на пути от нашего дома к Пружинке, я опасался, как бы она не призвала его на помощь, если мои пороки и злодеяния, одним словом моя мерзостность, окажутся ей не под силу. Слава Богу, до такого ни разу не дошло.

Первая пауза в моем ровном продвижении от урока к уроку возникла, когда я сдавал экзамен по начаткам скрипичной игры. Нам предстоял целый ряд экзаменов, потому что иначе бы никто не узнал, умеем мы играть или нет. В случае успеха нам - то есть нашим родителям - полагалось приобрести аттестат, который можно в рамке вывесить на стене или припрятать в ящик, как амуницию для грядущих жизненных битв. Но этот экзамен стал поворотным пунктом и, как я теперь погляжу, все собою затмил.

Для начала: я тогда в первый раз ездил на автомобиле. Автомобиль был огромный, чуть не с автобус. Он стоял на булыжниках за железной цепью напротив дома Пружинки, и мы, дети, обступили его. Прошла черная зима, светило солнце. Мы радостно болтали. Возле автомобиля стоял человек, и хотя тогда я увидел в нем просто незнакомого взрослого, я, снова доверясь детской сетчатке, могу вытащить и рассмотреть снимок. Он был молодой, тощий, среднего роста, с худым смуглым лицом, и глаза будто залиты глицерином. На нем был лоснящийся синий костюм, и он ознакомил меня с методом говорить лицом одно, а словами - другое. Он посмотрел на бумажку, которую держал в руке. Сказал, что номер-то верный, но он звонил-обзвонился. Ему нужна мисс Долиш, а непохоже, что кто-то из нас мисс Долиш. Лицо было очень печальное, а слова были шуткой. Он сразу имел успех. Мы-то все знали, кто такая Пружинка. И от неуместности его грусти, от нашей нашести и пружинности Пружинки мы чуть не лопнули со смеху. Тема, однако, не получила развития, пресеченная упругим шагом Пружинки по мостовой. Молодой человек надел фуражку и отдал честь. Пружинка заняла позицию в двух шагах от него, ноги вместе, локти назад, ладони чуть вверх, и объяснила, что ее задержал священник. Молодой человек открыл дверцу, и она нам велела влезать. Все уселись, она взгромоздилась на сиденье рядом с водителем, и мы поехали. Сзади не раздавалось ни звука, и молчали впереди оба взрослых. Но километрах в полутора от Стилборна одну девочку затошнило, и совместное участие в ее беде растопило лед. Пролетая между Дикой Морковью и Собачьим Шиповником, мы слушали увлекательнейший разговор впереди. У молодого человека был певучий, текучий голос, каких мы не слыхали в Стилборне, голос под стать его переливчатой мимике. То и дело меняясь в регистре, он был мягок и нежен, как скрипка. Да, он из Уэльса, из Кардиффа, да, мисс, он немножко поет, тенором, значит, они с ребятами вечно, бывало, пели, как сойдутся. Сейчас я диву даюсь, как мы про него все сразу узнали - что он беден, много работает, хочет в жизни чего-то добиться, любитель музыки и первоклассный механик. От неожиданно говорливой Пружинки мы узнали то, о чем давно знали, но не задумывались: что в Стилборне нет гаража, только велосипедная лавка и кузница, что приходится нанимать автомобиль, чтоб поехать в Барчестер, потому что, хоть вернуться можно на четырехчасовом автобусе, в ту сторону автобусы не ходят до двух, кроме базарных дней. Молодому человеку хотелось бы научиться читать ноты как следует, "ну вот как вы, мисс". И тогда бы он поступил в Барчестерский городской хор, который скоро исполнит "Святого Павла" в соборе. После чего он пропел, истекая елеем: "Итак мы - посланники от имени Христова!".

Пружинка склонила голову, глянула искоса, улыбнулась. Пошлепала одной замшевой перчаткой о другую.

- Ну, мистер...

- Генри, мисс.

- У вас же прекрасный лирический тенор!

- Спасибо, мисс, - сказал Генри. - Такой комплимент, и еще от настоящего музыканта! Так и передам в Барчестере кому следует, и придется им взять меня в хор, куда они денутся! Да уж, что наша жизнь без музыки...

- Музыка, - сказала Пружинка. - Ах...

Это "Ах" было не грачиное граканье мистера Долиша - гораздо нежней. И она прибавила так, будто мы не в автомобиле, а в церкви:

- Мой отец всегда говорит: "Рай - это музыка".

Генри убежденно тряхнул фуражкой.

- Анекдот про Дая Эванса знаете, мисс? Попадает он, значит, в рай, а там хор. Сопран пятьдесят тысяч, пятьдесят тысяч контральт, пятьдесят тысяч басов, а тенор только Дай Эванс один. Вот заводят они аллилуйю, а дирижер палочкой постучал и говорит: "Минуточку, говорит, тенор все заглушает. Дай Эванс, поубавь-ка, будь настолько любезен".

Анекдот поразил Пружинку, как нас поразил тот первый вопрос Генри. Она тряслась, каркала и, подняв замшевую перчатку, хлопала себя по пучку. Но вот она затихла, и я увидел, что Генри тоже начал трястись, подавляя кашель: кх-кх-кх.

- Извиняюсь, мисс, - сказал он, наконец перестав кашлять. - Видно, это от газа последствия. А теперь послушайте, мисс, что я вам скажу. У меня сегодня короткий день. Так что вы дайте мне, во сколько бы вам встали билеты - ну там, на бензин, - а я отвезу вас с детишками обратно в Стилборн, как в Барчестере освободитесь.

Тут уж с молчанием на заднем сиденье было покончено. Мы заорали хором, чтоб она соглашалась. И она согласилась - ради нас, и смеялась, и мы по пригороду Барчестера катили к снятому в "Золотом шаре" для такого случая залу.

Этот мой первый экзамен навеки определял наши взаимоотношенья с Пружинкой. Ибо, сыграв наконец свой дикий отрывок из Баха - да-диди-да, да-диди-да, - я разревелся от унизительного уродства извлекаемых мною созвучий. Потом, хлюпая, я сыграл гамму, ставя пальцы на сверкающие места, чтоб удержать скрежещущие тона от разлада. Завывая, я со скучливой уверенностью определял интервалы и даже называл экзаменатору его первую ноту сразу до всякого интервала, ужасно торопясь поскорее отделаться.

- И нечего плакать, - сказал он. - И, между прочим, по-моему, у вас абсолютный слух.

Я ушел, все еще всхлипывая. Когда я иссяк, мы уже готовы были снова тронуться в путь.

На сей раз Генри говорил об автомобилях.

- Вам бы маленькое авто заиметь, мисс. Сейчас леди многие сами на авто разъезжают.

Нас отвлекали дорожные впечатления - а меня вдобавок скромная гордость, что единственный из экзаменуемых я вызвал переполох, - и, только проскочив Старый мост и покатив по Главной улице к Площади, я наконец услышал, что говорит молодой человек:

- Какое тут беспокойство, мисс. Я, значит, погляжу, что да как, и вам в случае чего сигнализирую. А водить - это я вас в два счета выучу, мисс. Да чего там, мисс, я ж с удовольствием.

Мы остановились у цепей перед эркерным окном. Генри выскочил и, покашливая, помог выбраться Пружинке. Она нас оглядела.

- Милли. Тебе далеко идти. Зайди, выпей молока с печеньем. Мистер...

- Генри, мисс.

- Вы были так любезны. Вам не мешало бы подкрепиться чашечкой чая, прежде чем пускаться в обратный путь.

Назад Дальше