- А ну уходи, Олли! А то...
- Что "а то"?
- Ничего.
И ушла внутрь. Я стоял, разглядывал объявление, резную фигуру у двери и усмехался. Усмешка прилипла к моему лицу.
Минут через двадцать Эви опять вышла, отряхивая руками подол. Она повязала голову своей шелковой косынкой. Пресловутый знакомый крестик болтался поверх ситцевого платьица. Не обращая на меня внимания, она заперла за собой дверь и направилась в сторону Бакалейного тупика, будто я куст какой-нибудь, что ли.
- Мессу служила, да, Эви?
Она усмехнулась, не сбавляя шага.
- Тебе не понять.
- Тогда пошли погуляем.
- Нет.
- Ха! Мопеда у нас, естественно, нет!
- Я помогаю ему, как могу.
- Не можешь ты ему помочь! Ты кто? Сиделка?
Эви ничего не сказала, только загадочно усмехнулась. И сунула крестик под платье. Проследив его исчезновение, я вдруг набрался абсолютной, твердой решимости.
- Да тебе и не надо ему помогать. Он в порядке. Только ушибы и сломано несколько ребер.
Эви остановилась, повернулась, посмотрела на меня. Я тоже остановился.
- Да ты что, Олли? Поправляется, значит, он?
Я горестно думал, как все несправедливо. Роберт теперь герой, его обожают, а он палец о палец не ударил для этого. Эви смотрела на меня, сквозь меня, с небесно-блаженным лицом.
Все с той же своей решимостью я сказал:
- Ты бы лучше мне помогла.
Я глянул на заросшую кустами тропу, вихлявшую вверх по откосу. Повернулся к Эви, кивнул со значением.
- Да. Ему хорошо. Мне - нет.
- И он не будет...
- Мне - нет.
Эви двинулась в сторону дома. Я схватил ее запястье, как тогда сержант Бабакумб, дернул книзу, она пошатнулась, потом выпрямилась и посмотрела на меня.
- Мне - нет. Ты думаешь, ты можешь делать что хочешь, да? - Я повернул к началу подъема, волоча за собой Эви.
- Олли! Ты чего?
Я все ее волок. Кусты и низкие деревца сомкнулись вокруг. Я проволок ее по крутизне, не оглядываясь.
- Крошка Олли тебе уже не младенец. Крошка Олли теперь главный. И если крошка Бобби вылечится и начнет выступать, Олли свернет ему шею.
- Олли, пусти!
- А заодно и крошке Эви.
Она возмущенно хмыкнула и вцепилась свободной рукой в мои распухшие костяшки. Я дернулся, высвободился. Тропа суживалась, нас все тесней зажимали деревья. Эви расслабила и бессильно свесила руку в моей руке. И уже не упиралась, покорно плелась за мной. Я громко расхохотался.
- Давно бы так!
- Олли! Слушай! Сейчас я объясню!
Я ответил изысканно:
- Никаких объяснений не требуется, моя радость.
- Нет, я что хочу сказать, все не так, ты, это, послушай...
- Так, приехали.
Я оглядывал группку деревьев, почти не слушая продолжавшую говорить Эви. Выступ откоса скрывал нас от города. И под деревьями была густая трава, вся усеянная цветами. Я выдернул Эви из-за своей спины, - и теперь мы стояли лицом к лицу.
- Да ты не слушаешь!
Я обнял ее и сжал все с той же странной решимостью. Глаза у нее закрылись, откинулась голова. Я нагнулся и ее поцеловал. Мгновенье она сопротивлялась, но только мгновенье. Возмущенно хихикнула, отстранила губы, попыталась вывернуться. К моему удивлению, сила, годная для таскания угля и рубки дров, на сей раз явно ей изменила.
- Пусти, Олли! Мне мамке помогать надо!
Я снова ее схватил, прижал к дереву. Я вжимал в дерево это женское, тугое и не знал, что делать дальше. Наконец в первобытном наитии я вынул свой напряженный, пылающий корень зла и положил на него непротивящуюся руку Эви. Глаза у нее раскрылись, она глянула вниз. Рот перекосился и вместо улыбки выдавил гримаску, понимающую, жадную, презрительную - все сразу. Голос стал хриплым, задышливым бормотаньем. Грудь ходила ходуном.
- И все это мне?
Да, заверил я ее, тоже хрипло и задышливо, и лес качнулся и вместе с сердцем подпрыгнул, да, да, тебе. Ноги у нее подкосились, она заскользила по моей груди, животу вниз. И сквозь все это безумие я услышал шепот:
- Ну чего, тогда уж давай.
8
Деревья вернулись на место, когда вернулось на место мое сердце. Я лежал навзничь и видел сквозь дымку ресниц, не в фокусе, шелестящие кроны. Каждый удар сердца их встряхивал, как ветер рушит отраженье в воде. Я чувствовал только покой. Покой в крови, в нервах, в костях, в голове, в глубоком дыханье, в угомонявшемся сердце. Добрый покой, и он все ширился. И листья были добрые, и доброе синее небо за ними. И добрая подо мной лежала земля, мягкая, как постель, с доброй тьмой по всей непроглядной глуби. Я повернул голову и увидел: белый носок, коричневую сандалию. Другая - на метр в стороне. Я перекатился на живот, оперся на локоть и стал, сантиметр за сантиметром, в глубоком покое осматривать эти ноги. Безвольно раскинутые, белые, нежные, в венах нежнейшей голубизны. Всползши на бедра, мой взгляд обшарил их с обеих сторон и перешел туда, к почти безволосому телу, где свидетельства моего рискованного онанизма были разбросаны вокруг розовых лепестков. Вобрав бессильные ладони, белые руки, он двинулся дальше, к дрожи пульса над сердцем; убедился, что она дышит быстрее, чем я, и мелко подрагивают при всей своей твердости розовые наконечники двух полусфер.
Во мне взбухал, наливался восторг. Я улыбался, оглядывая ситцевое платьице, сморщенное, скомканное складкой от подмышки к подмышке. Я задрал подбородок и расхохотался ей в лицо. Ее голова была чуть приподнята кочкой, и в глубокой прорези среди дрожания кисточек текуче поблескивали глаза. Губы еще больше выворотились и часто-часто дышали, будто старательно выталкивая из тела жар. Я сел, она быстро глянула на меня, очень изглубока, тут же отдернула взгляд. Пробормотала:
- Ну вот, видать, и все.
Темные волосы рассыпались по примятым, поломанным колокольчикам. Я быстро нагнулся, поцеловал розовый наконечник, который поближе, и она вся вздрогнула с ног до головы. Я поцеловал другой, рассмеялся, сел, отвел волосы с глаз. Ощутив при этом некоторое затруднение, я поднял левую руку. Костяшки пальцев, оказывается, превратились бог знает во что - взбухшее, жуткое. Я попробовал пошевелить пальцами, и боль прострелила руку до самого плеча.
- Господи. С чего это она? Раньше не болела.
Эви подняла голову и оглядела себя.
- Ну, ты вроде получил, чего хотел?
- На. Возьми мой платок.
- Спасибочки.
Я по-хозяйски сунулся к ее груди, но она смахнула мою руку.
- Отстань!
Вскочила, одернула платье, оно обвисло гармошкой.
- Ой, ну складочки. Жуть! На кого я похожа!
Топча темные листья, она подобрала косынку, трусики.
- У тебя листики в волосах. И прутик.
- Глянь лучше, складки какие!
Складки действительно были довольно изобличающие. У меня мелькнула мысль, что Эви уже, безусловно, сталкивалась с этой деликатной незадачей, из-за Роберта, например. Я попытался помочь Эви, с силой оттянув платье у нее на спине, но она вывернулась.
- Не цапай, что не твое, юный Оливер!
- Да я старше тебя!
Она глянула на меня не то что с презрением или с вызовом, а как смотрят на предмет неодушевленный. Странно, подумал я, какими темными могут быть серые глаза. Она открыла было рот, но закрыла и продолжала отряхивать и разглаживать складки. Все равно, думал я, - и тут взбухавший во мне восторг вдруг распустился багряным цветком, - оно мое, это надутое, женственное, великолепное созданье!
- Погоди-ка, Эви. Я вытащу прутик.
Я разбирал ее волосы, нюхал, нюхал запах земли, тоненький запах примятых цветов. Вытащил прутик и обнял ее. Она обвисла в моих руках безответной сердитой массой.
Потом вырвалась и пошла через деревья к тропе. Я двинулся за нею. Она ускорила шаг, выбралась из-за деревьев, перешла на неровную трусцу, замедляясь лишь там, где требовала осторожности густая колючая куманика. В нескольких метрах от Бакалейной я ее догнал.
- Эви...
Она недовольно смотрела на меня.
- Когда...
- Не знаю.
- Я буду ждать здесь, вечером.
На это она ответила косой, уже мне знакомой гримаской.
- Нет уж.
- А завтра?
- Почем я знаю?
- Завтра после приема. Вечером.
- Тебе прям все сразу сказать? Ишь разлетелся, мистер Умник.
Я уверенно сжал ее плечи.
- Завтра вечером, после приема. Я буду ждать. И мы с тобой снова...
Она ничего не ответила, только мрачно смотрела сквозь меня.
- Или нет, Эви?
Эви чуть обмякла в моих руках.
Я смотрел, как она скользит своей характерной походкой мимо дома священника, соседних домов, к Бакалейному тупику. С гордостью собственника я любовался этой гривой, кругленькой попкой, легкими взмахами милых рук. Я пошел домой расхлебывать кашу. Много чего накопилось, сейчас начнется... Папа встретил меня такой грустной озабоченностью, что лучше бы уж он на меня наорал. Разбитая панель не поминалась ни звуком. Мама думала, что мне, наверное, стыдно, но так отчаянно скрывала сомнения в здравости моего рассудка, что они были мне абсолютно ясны. Папа осмотрел мою руку, намазал порезы йодом, дал мне слабительное. Я, конечно, без конца извинялся, говорил, что просто не понимаю, что на меня нашло. Я сам починю пианино или заплачу за починку при первой возможности. Я больше не буду. И - вот именно - я был совершенно спокоен. Я извинялся снова и снова. Но на самом деле ничто меня не брало, ни разбитая панель, ни папина глубокая озабоченность. Ни даже мамины слезы.
9
Когда я лег спать, левую руку стало ломать и дергать. Я положил ее поверх одеяла, чтоб остудить, но это не помогло, и я оперся локтем о подушку, так что рука была выше головы и от нее несколько отхлынула кровь. Поразительно, до чего изменилась жизнь. Даже мысль об Имоджен хоть привычно кольнула сердце, но как-то смутно кольнула, затупленным острием. Я от нее загородился воспоминанием о белом душистом теле. Мне хотелось странных вещей, хотелось, чтоб Имоджен узнала, что Эви - моя; чтоб она поняла - но она же знала, конечно, - до чего хороша наша местная достопримечательность, моя чудная прелесть, благодаря которой я достиг такого покоя. Я представил себе Стилборн: пижоны из колледжа на востоке, конюхи на западе, жаркие эротические леса на юге и на севере - голый откос. От Бакалейного тупика до Старого моста - серебристая нить, безопасная, патрулируемая линия. Роберт на своем мопеде прошил эту линию с обходных путей. Я же перехватил самый важный участок между тупиком и нелепой лесной церквушкой. Я по всем правилам наставил сержанту Бабакумбу рога. Рога эти мне рисовались довольно смутно, но выражение нравилось. Я думал и думал про ее тело, я с наслаждением перебирал все подробности. Я их знал теперь наизусть. Я разрабатывал планы новых побед. Завтра легко, играючи я оплету поцелуйной цепью сначала один розовый наконечник, потом другой, смеясь, наслаждаясь дрожью и трепетом своей добычи. Руку дергало, голову переполняла белая женственность, и, только уже когда совсем рассвело, я заснул.
День начал тащиться еле-еле с самого завтрака - бесконечно растянулся в длину. Время было жаркое, яркое, я не знал, как его убить. Родители все еще были мрачны и озабочены. Стараясь к ним подлизаться, я был тише воды, ниже травы - даже помог мыть посуду. Я вызывался еще что-нибудь сделать, может, сбегать в лавку, но мама это отклонила. Я пошел в аптеку и спросил у папы, не надо ли разнести лекарства - я уже сто лет этим не занимался, - но папа только головой покачал. Пойти погулять я не мог. Папино слабительное оказалось таким сильнодействующим, что почти весь день мне пришлось держаться поближе к дому. И со своей распухшей левой рукой я не мог играть на пианино. Панель папа вынул и поставил к стене у себя в аптеке, чтобы починить, когда выдастся свободное время. И, сев на музыкальный стул, я очутился лицом к лицу не с музыкой, а с каким-то хитрым узором. В общем, это было не так уж и важно, мне не очень хотелось играть. Я только попытал правой рукой хроматическую гамму и остался доволен ее исключительной беглостью. Пианино, кажется, не особенно пострадало. Вернее, последний удар мало что прибавил к бедствиям многострадального инструмента. И он скалил жуткие желтые клавиши, очевидно решившись встретить гибель с улыбкой и быть мужественным до конца.
Прием еще не кончился, а я уже бродил взад-вперед по Бакалейной и нервничал. Я прошелся туда-сюда мимо изгороди из стриженой вероники, постоял, прислонясь к высокому забору у нас на задах. Я поглядывал вверх, на откос, на кручу кроличьего садка, ольшаник и за ними, выше, - те, наши деревья. Пробили церковные часы, и сердце у меня бухнуло и покатилось - вот сейчас выйдет Эви. Но она не появилась. Я все больше злился, дошел почти до самого Бакалейного тупика - ее не было. Я вышагивал взад-вперед по серебряной ниточке, я не мог с нее сойти, я постепенно понял, что к ней прирос, увяз, не сдвинусь, останусь тут, пока не загаснет день, если понадобится - всю ночь, если понадобится - останусь тут, пока брезжит хоть чуточная надежда.
И вот, когда мне стало казаться, что надежда свелась на нет, я увидел Эви. Она снова была наша местная достопримечательность и лучилась даже больше обычного. Она плыла, она улыбалась, открыв рот. Она явно обрадовалась при виде меня, потому что, когда я помахал ей рукой, она засмеялась, тряхнула черными волосами, сменила шаг на побежку. И опять поплыла, и с нею вместе плыл ее запах.
- Привет, Эви! Как ты долго!
- На уроке занималась.
- На уроке?
- Ну, ты знаешь. Секретарское дело.
- А-а! Старый Уилмот...
Эви хихикнула и вполне добровольно свернула на нашу тропу. Она сверкнула - или нет, осияла меня, так будет верней сказать - взглядом через плечо, и я пошел за нею.
- Стенография.
- И как у вас пишется "пневмония"?
- Еще чего!
Эви расхохоталась и припустила бегом, пока не запнулась на крутизне.
Деревья сомкнулись. Ветер протиснулся между мной и ее платьем, и нас обоих тучей накрыл запах жимолости. Я шел за нею шаг в шаг.
- В каком смысле - "еще чего"?
- Ну, там не медицина. Вообще.
Она снова расхохоталась.
- Просто он возьмет книгу какую и...
Нам преградила путь куманика. Мой нос был всего в нескольких сантиметрах от ее гривы. Я уже не знал, то ли это путаные привады лета, догоравшего в обступивших нас кустах, то ли запах ее тела. Насчет запаха неясно, но видеть я видел, как это тело шевелится под сине-белым ситцевым платьицем. И собственное мое тело напряглось. Я дернул ее за руку, повернул к себе и крепко поцеловал. Она, хохоча, отдернула губы.
- Нет! Нет! Нет!
Оттолкнула меня, хохоча, сверкая, сияя, благоухая, снова метнулась козочкой по тропе.
- Говорит, наподдаст мне, если не стану лучше стараться.
Я покатился со смеху, вообразив капитана Уилмота, с волчьим оскалом выбирающегося из своего электрического стула.
- Если только он тебя поймает. "Примкнуть штыки!"
- Говорит, мне самой даже понравится.
- Старый педрила! Ты бы сказала отцу!
Эви опять захохотала, тоном выше. Мы сошли с тропы в заросли. Я схватил ее, но, все хохоча, она увернулась и скрылась в кустах.
- Эви? Ты где?
Молчание. Только городские звуки с долины под нами. Я вслепую продрался сквозь кусты, и там она меня ждала - запыхавшись, сверкая. Я обнял ее, она меня оттолкнула обеими руками.
- Нет! Нет! Нет!
Из города летели: очень отчетливый звон медного колокольца и сиплые контуры крика:
- Эй! Эй! Эй!
Эви затаила дыхание. Прямо у меня на глазах под тонким платьицем выскочили на груди две пуговки. Она прижалась ко мне, вцепилась мне в плечи, закрыла глаза.
- Возьми меня, Олли! Сейчас! Возьми!
И - через миг - распластана среди цветов, задрано платье, глаза дрожат, лицо искажено, смеха ни следа...
- Олли! Олли! Сделай мне больно...
Я не знал, как сделать ей больно. Выбивая частую дробь в своем мальчишьем усердии, я тонул, я терялся в сжатиях и растяжениях дыбящегося и опадающего тела. Она не принимала мой быстрый ритм, только долгие, глубокие океанские раскаты, в которых ее муж, ее мальчик колыхался щепкой, не более. И эти океанские раскаты как бы бескостного тела сопровождались метаниями головы - глаза закрыты, наморщен лоб, - будто в мучительном плаванье к дальней, темной, злой и запретной цели. Я был лодчонкой в глубоком море, а море само было стонущей, вражеской, скрытной стихией, требующей, но не жаждущей соучастника. И вот я потерял направление, лодчонку накрыло, поволокло на утес, и тут раздался крик, громкий, пыточный, и я лежал среди бурунов, потерпев кораблекрушение...
Деревья встали на место. Все затихло, кроме моего сердца. Цветы были тихие, далекие - как нарисованные. Я быстро отошел от нее и лег, зарывшись лицом в мертвые листья.
Холодящее опасение закралось мне в душу, постепенно переходя в кое-что похуже. Я слышал, как она поднялась на ноги и занялась платьем. Я присел на корточки и смотрел на нее, она меня не замечала. Потом двинулась к тропе. Я бросился ей наперерез.
- Эви!
Она метнулась в кусты, я за ней, схватил за руку.
- Ладно тебе, Эви!
Потом мы стояли лицом к лицу и - я орал, она визжала - выясняли, кто виноват, как и почему, будто криками можно что-то отменить и поправить. И - так же вдруг, как разорались, - мы смолкли. И холодной, немой угрозой непоправимо навис факт.
Эви повернулась и ринулась сквозь заросли к краю откоса, будто жаждала глотнуть воздуха. Я двинулся за ней, глупо стараясь производить как можно меньше шума. Я прочистил горло и шепнул:
- По-твоему, у тебя будет?..
Она раздраженно дернулась, с ненужной яростью махнула по горизонтальным складкам.
- Почем я знаю?
- Я думал...
- Придется, значит, тебе погодить и посмотреть, как и мне, а?
И глянула на меня с этой своей неприятной кривой ухмылкой.
- Думал, можно одни пирожки да пышки без шишек поиметь?
Я смотрел на нее, стиснув зубы и ненавидя весь женский пол. Словно прочитав мои мысли, она буркнула:
- Мужиков - ненавижу!
Мутный, медный звон взлетел с долины. Мы оба посмотрели туда. Сержант Бабакумб достиг своей второй остановки. Я даже различил его между стволами ольхи - крошечное красно-синее пятнышко на гребне Старого моста. Эви отвела от него глаза. Она стояла против меня, несколько сдвинутая к моему правому боку. Сложив под грудями руки, раскорячив ноги, уронив голову. Никакая не местная достопримечательность. Просто прачка. Очень медленно она шарила взглядом по городу, от церкви до моста, от Бакалейной до самых лесов. Когда наконец она заговорила, это был грубый голос Бакалейного тупика, голос оборвышей, хриплый, злой:
- И город этот весь ненавижу - ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
Я глянул вниз, мимо темной ступенчатости кроличьего садка, мимо зеленого склона - на город. Осмотрел высокий забор у нас на задах, наш лужок, окно ванной. Глянул поверх нашей крыши на дом мисс Долиш, послушал будничный, деловитый автомобильный рожок. Там выяснится вся глубина моего преступления. Я отпрянул за стволы ольхи, Эви с усмешкой на меня оглянулась:
- Чего боишься. Никто тебя не узнает аж с такой дали.
- Эви. Что же нам делать?