Теннисные мячики небес - Стивен Фрай 13 стр.


3. Остров

Наконец-то, наконец-то, наконец-то, наконец-то.

Бумага.

Две ручки.

Вернее, фломастера – это чтобы я не поранился. И не поранил кого-то другого.

Очень трудно описать чувство, которое возникает в сжимающей фломастер руке. Я давно уже не держал ручку. На каждое слово у меня уходит по сто лет. Я отвлекаюсь, с таким напряжением следа за рукой, что она начинает смущаться и забывает, как выводить простейшие буквы.

Примерно то же было с голосом. Иногда я по целым дням не произносил ни слова. Боялся разговаривать сам с собой. А иногда до меня доносились какие-то чужие голоса, звучавшие, как голоса безумцев. И мне не хотелось, чтобы мой звучал так же.

Когда я решаюсь заговорить с собой, то стараюсь говорить упорядочение и разумно. "Сегодня я триста раз отожмусь до обеда и пятьсот раз после", – могу я сказать себе. Или: "Этим утром я повторю "Отче наш", "Символ веры", все известные мне гимны, а потом перечислю все столицы, какие смогу вспомнить". И вслух напоминаю себе, что, если какие-то из них забуду, отчаиваться не следует. Я уже понял: разочарование в себе, отчаяние – мои враги. Некоторое время назад я забыл столицу Индии. Глупо, конечно, но я очень долго визжал, плакал, бил себя в грудь и дергал за волосы с такой силой, что в руках оставались окровавленные пучки, – и все из-за того, что не мог вспомнить, какая в Индии столица. А потом, без всякой на то причины, я проснулся поутру со словами "Нью-Дели" на губах. Это название, вернее, его отсутствие в моей голове доставило мне столько страданий и боли, что я почти разозлился – и на то, что вспомнил его, и на то, что оно такое простое. Когда я что-нибудь забываю, даже на несколько дней, это не просто огорчает меня: все мое тело покрывается сыпью, я мучаюсь запором и впадаю в полное отчаяние. Я решил, что в дальнейшем, забыв даже самую простейшую вещь, буду только смеяться и улыбаться.

Был, к примеру, такой случай – год, что ли, назад, – я никак не мог припомнить имя моего школьного преподавателя биологии. И смеялся от удовольствия. Я действительно заставил себя смеяться от удовольствия при мысли, что мой мозг так глубоко похоронил доктора Сьюэлла. Да и с какой стати Нью-Дели или доктор Сьюэлл обязаны являться ко мне по первому зову? Такое отношение к памяти очень мне помогает. Теперь я не заставляю себя вспомнить то или это, не сужу о себе по способности вспоминать и в результате помню многие вещи куда более ясно. Пожалуй, надо будет завтра посидеть, перебрать в памяти все сданные мной когда-то экзамены. Правда, глянув на первые две исписанные страницы, я сказал себе, что за такой почерк любой экзаменатор счел бы меня никуда не годным. Кроме того, теперь я знаю, что доктор Сьюэлл не был моим учителем биологии. И он, и школа – все это плоды моего воображения.

Очень интересно было перечитать то, что я уже написал. Я заметил в себе склонность удваивать буквы. Я даже "годным" попытался написать с двумя "д". Мне кажется, это как-то связано с боязнью завершить то, что я делаю, слишком быстро. Я тут научился дважды обдумывать все, что собираюсь сделать. Каждую ложку еды, каждое отжимание, приседание и наклон, каждую прогулку по комнате я строжайшим образом планирую, все это – полностью продуманные поступки. О! Как красиво! Полностью продуманные поступки!

…Полностью продуманные поступки…

Боже! Какая красота! Я раньше не обращал внимания на то, как выглядят на странице слова того или иного языка. Иностранцу, наверное, показалось бы, что от этой фразы просто смердит английским. Я потратил целые века, пробуя слова на вкус, перекатывая в горле, чтобы насладиться их звучанием, но никогда, никогда прежде не приходило мне в голову, что слова могут, даже при моем жутком почерке, еще и выглядеть такими прекрасными, исполненными такого вечного изящества.

Кстати, слова "полностью продуманные поступки" и звучат прекрасно. По крайней мере, когда громко произносишь их в пустой комнате.

Думаю, то, что они означают, тоже прекрасно, особенно для человека в моем положении.

Ну вот, я смотрю на исписанные мной листы и все оттягиваю момент, когда придется связно и последовательно написать о себе и о своем положении, оттягиваю из боязни, что сделаю это слишком быстро, что может настать день, когда я обнаружу – написанное исчерпывает мое настоящее и больше мне сказать нечего.

Последовательно! Это ли я имел в виду? Я имел в виду "в исторической последовательности", и все же слово "последовательно" тут не годится.

Хронологически – вот как. Нужно только расслабиться, и слова возвращаются ко мне.

Думаю, если я стану описывать все случившееся хронологически, оно предстанет передо мной в другом свете. Я в этой комнате один, и в моем сознании в моей душе вся моя жизнь стала не чем иным, как странного рода игрой. Подобно любой игре, эта может быть забавной, а может – очень огорчительной. Подозреваю, что, если я перенесу ее на бумагу, получится что-то вроде отчета. И все обратится в правду, а я не уверен, что станет со мной, когда я осознаю: все это правда. Возможно, я действительно сойду с ума, возможно, обрету свободу. Стоит рискнуть и выяснить.

Начну со времени. На то, чтобы записать все это, у меня ушло, думаю, пять часов. Я основываю мои выкладки на движении теней, на появлении еды и на подсчетах. Я предполагаю, что завтрак приносят в восемь. Вообще-то, неважно – в восемь, в семь или в девять, важен ход часов, а не их обозначение. Когда я (незадолго до ломки голоса) состоял в школьном хоре, нас учили читать ноты по интервалам. Совершенно несущественно, какая нота пелась первой, "до" или "фа", важен был промежуток между первой и второй, интервал. Вот чему учила Джулия Эндрюс детей… ладно, я не могу припомнить их имен, но злиться не стоит… Она учила мальчиков и девочек петь "до-ре-ми". Примерно то же происходит и у меня со временем. У этого есть свое название. Тоническое что-то там…

Хорошо, завтрак, ну, скажем, в восемь. Если так, то обед – в половине первого. Я знаю это, потому что множество раз просчитывал промежуток времени, отделяющий завтрак от обеда. "Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи, четыре Миссисипи" и так далее. Это было очень тяжелое время: день за днем, неделю за неделей я где-нибудь да сбивался со счета и потом плакал от горя до самой ночи. Я начинал верить, что сбиваюсь намеренно, не желая больше быть хозяином времени. И все же настал день, когда я в совершенстве – "без сучка без задоринки", так я это назвал – овладел искусством счета и мог с уверенностью сказать, что между завтраком и обедом проходит четыре с половиной часа. Я установил, что результат (когда я не сбиваюсь) лежит между шестнадцатью тысячами и шестнадцатью тысячами пятьюстами Миссисипи. Шестнадцать тысяч двести секунд – это четыре с половиной часа, хоть вам и стало бы за меня стыдно, узнай вы, сколько мне потребовалось времени, чтобы обрести полную уверенность в правильности этого простого подсчета. Разделить на шесть, а потом еще на шесть не так уж и сложно, однако моему мозгу было трудно удерживать все цифры сразу.

16 200. В записанном виде это число не кажется таким уж большим. Шестнадцать тысяч двести. А если записать его словами – оно увеличится? Поверьте, когда подсчитываешь все Миссисипи одну за другой, кажется, что на это уходят часы. Так ведь они и уходят. Четыре с половиной часа.

В этой комнате только одно окно, под самым потолком, а за ним (я подпрыгивал на кровати) стоит дерево, которое я называю моей лиственницей. Вообще-то, я никогда толком не мог отличить лиственницу от дуба, но помню, что лиственницы высоки, а мое дерево тоже высокое, так что оно вполне может быть и лиственницей. Зимой, при низком солнце, я вижу, как ее тень ползет по потолку. Это могло бы сильно помочь мне в расчетах, да только я мало что знаю о Земле и о Солнце. Знаю лишь, что, когда появляется тень, значит, лето закончилось и вот-вот начнется долгая зима, а когда тень исчезает, стало быть, наступила весна и впереди бесконечное лето.

Я пытался, как вы легко можете себе представить, подсчитывать дни и недели, но что-то меня остановило. Как-то раз я попробовал отмечать дни на стене, царапая метки ногтями, однако ногти быстро сточились, и я не смог продолжать. Пластмассовую посуду после еды неизменно уносят, а если бы я попытался делать пометки на стенах фломастерами, у меня бы их наверняка отобрали. Теперь-то у меня есть бумага, и я мог бы рисовать, как делают заключенные, ряды солдатиков, каждую неделю разделяя их черточкой, но, по правде говоря, мне не хочется знать, сколько прошло времени. Не могу сказать, какое количество зим и лет уже миновало. Иногда я думаю, что тех и других было три, иногда – пять.

Одно время мне казалось, будто я знаю, когда наступает воскресенье. Свет снаружи становился более ярким, атмосфера в доме менялась. Эхо шагов в коридоре, казалось, звенело как-то иначе, – глупость, конечно. Я говорил тому, кто приносил мне еду обычно Рольфу или Мартину: "Приятного воскресенья!" – но ответа не получал. Только один раз Мартин, который казался мне – совсем недолго – человеком получше, чем Рольф, буркнул: "Сегодня среда", и я почему-то страшно расстроился.

Меня перевели в эту комнату, когда зажили плечи. Первую я почти забыл, в чем, наверное, есть своего рода милосердие. Меня там привязывали к кровати, и я почти совсем упал духом. Рольф со мной не разговаривал. Доктор Малло не приходил. Воспоминания мучили меня сильнее, чем боль. Я все еще верил, что скоро все закончится, понимаете? Думал, что снившийся мне отец придет и освободит меня, что все это ужасное недоразумение вот-вот разрешится. Теперь-то я знаю, что к чему. Доктор Малло объяснил мне, что мой дом здесь и другого у меня нет. Я был болен. Мой разум наполняли ложные воспоминания, рассеять которые способно одно только время. Если я потерплю, если не стану спешить, то смогу понять все гораздо яснее.

Я очень больной человек, хоть и молодой. Фантазер, выдумавший для себя жизнь, которой не было. Ощущение своей неадекватности заставило меня уверовать, будто когда-то я вел приятную, полную любви и уважения жизнь. Я вообразил, что был счастливым, уравновешенным, всеми любимым юношей, сыном знаменитого, занимающего важный пост отца, что учился в прославленной частной школе. Заблуждение, по-видимому, распространенное. Многие несчастливые дети предпочитают – вместо того чтобы глядеть реальностям своей жизни в лицо – перебираться в примерно такой же мир. Для меня все осложняется тем, что чрезмерная пылкость моих фантазий выжгла воспоминания о той жизни, которую я на самом деле вел. Я не могу припомнить или вообразить ее, как ни стараюсь. Выдуманная личность так срослась со мной, что даже сейчас, когда я уже знаю правду, мне не удается полностью избавиться от нее. Доктор Малло говорит, что моя болезнь одна из самых стойких и неподатливых, с какими он сталкивался за всю свою профессиональную жизнь, и эти его слова мне помогают. Тут поневоле хоть немного да возгордишься.

Чем больше я смиряюсь с правдой, тем легче становится моя здешняя жизнь. Бумага и фломастеры – это результат одержанной некоторое время тому назад "победы". Теперь я чаще вижусь с доктором Малло. Возможно даже, что мы встречаемся регулярно – раз в две недели или в десять дней, трудно сказать. Восемь или девять визитов назад я расплакался и признался ему, что знаю – никакой я не Нед и все, что я принимал за свои воспоминания, на самом деле ложь, как он и твердил мне давным-давно. Наверное, он решил, что я говорю это из желания порадовать его, потому что поначалу ничего не изменилось. Он даже был очень строг со мной, обвинил меня в том, что я притворяюсь, будто согласен с ним, – чтобы облегчить себе жизнь. Однако, навестив меня еще несколько раз, доктор сказал, что я одержал настоящую победу и, стало быть, мне можно доверять и кое-что мне разрешить. Я спросил, не означает ли это, что мне позволят читать книги. Книги – это потом, ответил доктор, книги могут быть опасны для человека, у которого связь с реальностью еще настолько слаба. Для начала будет неплохо, если я получу бумагу, ручку и запишу все, что чувствую. Если доктор Малло уверится в том, что я отношусь к своему положению с должной серьезностью, я смогу начать посещать библиотеку.

А как насчет других пациентов? Можно ли мне будет встречаться с ними? Я заметил, что после полудня и по вечерам наступает время, когда раздается электрический звонок, а потом где-то далеко открываются и закрываются двери, слышится шарканье ног и временами короткий смешок.

Доктор Малло похвалил меня за наблюдательность и выразил надежду, что когда-нибудь я стану настолько сильным и уравновешенным, что смогу общаться с другими людьми, не подвергаясь при этом опасности. Ему приятно, что мне присуще самоуважение, которое заставляет меня поддерживать физическую форму, он надеется, что я смогу заняться и умственными упражнениями, подобными наклонам и приседаниям, с помощью которых я укрепляю тело.

Так что теперь мне следует делать все очень медленно и не позволять себе чересчур возбуждаться. И не нужно преувеличивать мои кажущиеся достижения, потому что, если честно, во сне, а иногда и наяву тени ложных воспоминаний еще наполняют мой разум, словно духи-искусители. Если я буду слишком оптимистично оценивать свое состояние, это не принесет мне никакой пользы. Впереди у меня еще очень долгий путь.

Снаружи доносится поскрипывание тележки. Скоро время лечебных процедур и ужина. Я должен отложить ручку, аккуратно выровнять на столе пачку бумаги и сидеть выпрямившись. Совсем не нужно, чтобы доктор Малло узнал, что я слишком разгорячился или вел себя недисциплинированно.

Фон Трапп! Вот как звали детей в "Звуках музыки"! Вот видишь! Если расслабиться, все действительно возвращается. "Певцы семейства фон Трапп"…

Это был чудесный, обнадеживающий день.

– Ну-с, Нед, друг мой, как вы сегодня?

– Очень хорошо, доктор Малло, но только – можно кое о чем попросить?

– Разумеется. Вы же знаете, что можете попросить меня о чем угодно.

– Я думаю, это неправильно, что вы все еще называете меня Недом.

– Мы уже говорили об этом. Я с удовольствием стану звать вас так, как вам захочется. Попробуйте предложить мне другое имя. Имя, которое вам памятно.

Нед наморщил лоб.

– Ну, иногда мне кажется, что я, может быть, Эшли.

– Вы хотели бы, чтобы я называл вас Эшли?

– Нет, не думаю. Что-то тут не так. Я уверен, что помню одного Эшли, наверное, он был чем-то похож на меня. Имя Эшли связывается у меня с притворством, с попытками казаться не тем, кто ты есть, но все это немного запутано. Нет, вряд ли я – Эшли. Я надеялся, что, может быть, вы сами придумаете мне имя. Не исключено, что я скоро вспомню настоящее, а пока, как вы меня ни назовете, все будет лучше Неда. Имя Нед начинает меня раздражать.

– Очень хорошо. Я буду звать вас… – доктор Малло оглядел комнату, словно ожидая, что какая-то из находящихся в ней вещей подскажет ему подходящее имя. – Я буду звать вас Томасом, – сказал он после паузы, во время которой разглядывал картину, висевшую на стене за спиной Неда. – Как насчет Томаса? Имя, сколько я понимаю, английское, а вы у нас – молодой англичанин. Уж это-то нам известно.

– Томас… – Нед с удовольствием произнес это имя. – Томас… – повторил он счастливым тоном разворачивающего подарок ребенка. – Очень хорошее имя, доктор. Спасибо. Мне оно очень нравится.

– Итак, мы станем звать вас Томасом, – решил доктор Малло. – Однако я должен убедиться в том, что вы понимаете, в чем состоит значение имени. Это попытка бегства от Неда, символ, скажем так, нового начала. Важно, чтобы вы относились к нему реалистично, не воображали, будто у Томаса имеется прошлое, в которое вы можете отступить. Это имя, которое мы только что придумали вместе, – для удобства и для того, чтобы отметить ваш успех. Ничего более.

– Абсолютно!

– Итак. Томас, мой юный друг. Как вы себя чувствуете?

– Спасибо, очень хорошо, – ответил Нед. – В последнее время я чувствую себя очень счастливым.

Звучание нового имени казалось ему чудесным, порождало чувство, которое позже, в своей комнате, он еще разовьет в себе и станет хранить, как сокровище. "Привет, Томас"; "Томас, рад тебя видеть"; "О, смотрите, а вот и Томас!"; "Добрый старый Томас…"

– А я наконец, – сказал доктор Малло, бросая взгляд на лежащую перед ним на столе высокую стопку бумаги и чуть приметно улыбаясь, – начал без особых усилий разбирать то, что вы пишете.

– Я теперь лучше пишу, правда? – с энтузиазмом согласился Нед. – Мне стало гораздо легче выводить буквы.

– И лучше, и медленнее, надеюсь? С большим спокойствием?

– Более чем.

– У вас отросла изрядная борода. Она вам не мешает?

– Ну, – рука Неда поднялась к лицу, – чтобы привыкнуть к ней, потребуется время. Чешется, и, думаю, я выгляжу с ней довольно странно.

– Нет-нет. Почему же странно? Борода – вещь самая естественная.

– Ну…

– Вы хотели бы увидеть себя с бородой?

– А можно? Правда, можно? – Упирающиеся пальцами в пол ноги Неда начали подпрыгивать.

– Я никаких противопоказаний не вижу.

Доктор Малло выдвинул ящик письменного стола, извлек из него ручное зеркальце и через стол передал Неду, который опустил зеркальце на подергивающиеся колени и отвернул в сторону лицо.

– Боитесь взглянуть?

– Я… я не уверен…

– Упритесь ступнями в пол и сделайте несколько глубоких вдохов и выдохов. Раз-два-три. Раз-два-три.

Колени Неда замерли. Он повернулся к доктору Малло, поднял зеркальце, дважды сглотнул и открыл глаза.

– Ну, и как вам?

Нед смотрел на лицо, которого он не знал. Лицо с не меньшими изумлением и ужасом взирало на него. Изможденное, с острыми скулами и запавшими глазами. Длинные, прямые, соломенного цвета волосы свисали на уши, борода же казалась жестче и несколько отдавала в рыжину. Нед коснулся своего лица и увидел костлявые пальцы, погладившие подбородок лица в зеркале, подергавшие его за усы.

– Вам знакомо это лицо?

Нед старался не встречаться взглядом с глазами, глядевшими на него из зеркала. Глаза обиженно отливали холодной синевой. Похоже, он им не нравился.

– Кто это? – крикнул Нед. – Кто этот человек? Я не знаю его!

По бороде в зеркале текли слезы. Лицо облизало растрескавшиеся губы. Поджало их, с отвращением глядя на Томаса.

– Довольно. Верните мне зеркало.

– Кто он? Он меня ненавидит! Кто он? Кто? Это не я! Это Томас? Это не Нед. Кто это?

Назад Дальше