Много их прошло перед моими глазами, этих тюремных дипломатов, уверяющих, что они уже за год до ареста не читали газет, ничего рассказать не могут. А сколько я видела заключенных, ведущих в повышенном тоне ультрапатриотические разговоры в наивном расчете на то, что надзиратель услышит и доложит где надо.
Обидно, что меня приняли за одну из них. Но разубеждать некогда. Открывается дверная форточка, снова просовывается голова надзирательницы.
– Подъем! Приготовиться на оправку!
Камера откликается скрипом 39 раскладушек. Все встают. Жадно вглядываюсь в лица. Кто они? Вот эти четверо, например? Какие-то нелепые вечерние платья с большими декольте, туфли на высоченных каблуках. Все это, конечно, смятое, затасканное. Какая-то "убогая роскошь наряда".
Нушик приходит мне на помощь.
– Что ты, дурочка! Какие там "легкого поведения"! Все четверо – члены партии. Это гости Рудзутака. Все были арестованы у него в гостях, ужинали после театра, и туалеты театральные. Уже три месяца прошло, а передачу не разрешают. Вот и маются, бедняги, в тюрьме с этими декольте. Я уж вон той, пожилой, вчера косынку подарила. Как говорится, хоть наготу прикрыть.
Все 39 человек одеваются быстро, боясь опоздать на оправку. В камере стоит приглушенный гул от всеобщих разговоров. Многие рассказывают соседкам свои сновидения.
– Почти все суеверными стали, – говорит Нушик. – Вон там, у окна, старуха. Каждое утро сны рассказывает и спрашивает, к чему бы. А вообще-то она профессор… А вон ту видишь? Ребенок, правда? Ей 16 лет. Ниночка Луговская. Отец – эсер, сидел с 35-го, а сейчас всю семью взяли – мать и трех девочек. Эта – младшая, ученица восьмого класса.
И вот мы все – со мной 39, из которых самой младшей 16, а самой старшей, старой большевичке Суриной, – 74, – находимся в большой, не очень грязной уборной, тоже напоминающей вокзальную. И все торопимся, точно поезд наш уже трогается. Надо все успеть, в том числе и простирнуть белье, что строго запрещено. Но приходится рисковать. Ведь большинству передачи не разрешают, и люди обходятся единственной сменой белья.
За Ниночкой Луговской все ухаживают. Ей стирают штанишки, расчесывают косички, ей дают дополнительные кусочки сахара. Ее осыпают советами, как держаться со следователями.
Почти физически чувствую, как сердце корчится от боли, от пронзительной жалости к молодым и старикам. Катя Широкова или вот эта Ниночка, которая чуть постарше нашей Майки… Или Сурина… Почти на 20 лет старше мамы.
Да, это было большим преимуществом моего положения. Счастье, что мне уже за тридцать! И счастье, что еще за тридцать только. У меня свои зубы, я вижу без очков (а очки у всех отняли, и все близорукие и дальнозоркие мучаются страшно!), и желудок, и сердце, и все другие органы работают у меня отлично. А в то же время я уже окрепла душевно, не сломаюсь, как эти тростиночки – Нина, Катя…
Значит, выше голову! Я еще счастливее многих. Только вот одно. Мне кажется, что я больше всех страдаю от унизительности всего, что со мной, со всеми нами проделывают. Кажется, предпочла бы самые тяжелые физические страдания этому сверлящему чувству растоптанности, поруганности.
А от этого надо избавляться вот как: каждую минуту твердить себе, что они не люди, те, кто все это делает. Ведь я бы не чувствовала себя оскорбленной, если бы в моих волосах рылась свинья или обезьяна, ища там "вещественные улики" моих преступлений!
Глава двадцать шестая Весь Коминтерн
Надзирательница не разрешила мне войти вместе со всеми в камеру.
– Подождите.
И заперев двери за вошедшими женщинами (я даже не успела попрощаться с Нушик), она ведет меня дальше по коридору и указывает на открытую дверь:
– Сюда!
Камера, точно такая же, как и та, в которой я ночевала, пуста и открыта. Обитательниц увели на оправку.
– Вот ваша койка, – показывает надзирательница на одну из раскладушек, недалеко от двери, а значит – и от параши.
Но в целом обстановка мне нравится. Сквозь матовый щит просачивается солнце. 35 раскладушек аккуратно застелены. А главное… Не обманывает ли меня зрение? Нет, именно так: на каждой постели – книги. Я дрожу от восторга. Родные мои, неразлучные мои, ведь я не видала вас почти полгода! Шесть месяцев почти я не перелистывала вас, не вдыхала терпкого запаха типографской краски. Беру первую попавшуюся. "Туннель" Келлермана на немецком. Вторую! Томик Стефана Цвейга, и тоже на немецком. А вот Анатоль Франс по-французски, Диккенс – по-английски…
Очень быстро убеждаюсь в том, что все находящиеся здесь книги – иностранные. Обращаю внимание на предметы одежды, разбросанные по раскладушкам. На этих тряпках, помятых и затрепанных, тоже какой-то заграничный налет. Неужели я попала в камеру иностранок?
Поворот ключа. Двери снова открываются, и в камеру входят 35 женщин. Их стайка гудит сдержанным разноязычным гулом. Они замечают меня и окружают плотным кольцом. Доброжелательные лица. Немецкие, французские и ломаные русские вопросы. Кто я? Когда взяли? Что нового на воле?
Отвечаю по-русски. Потом тоже спрашиваю:
– А вы кто, товарищи? Вижу, что иностранки, но какого типа – не пойму.
Стоящая впереди худенькая блондинка лет 28 протягивает мне руку.
– Сделаем знакомств… Грета Кестнер, член КПГ. А это моя… ви загт ман? Другиня? Нихт? А-а… По-друга. Клара. Она бежаль от Гитлера. Долго была гестапо.
Клара очень черная. Скорей похожа на итальянку, чем на немку. Она выжидательно смотрит на меня и кивком головы подтверждает слова Греты.
Еще одна высокая блондинка.
– Член Компартии Латвии, – без всякого акцента говорит она по-русски.
– Коммунисто итальяно…
Улыбающаяся китаянка, возраст которой трудно определить, обнимает меня за плечи и называет себя членом Компартии Китая.
– По-русски меня зовут Женей, – говорит она, – Женя Коверкова. Училась в Москве, в Университете имени Сун Ятсена. Нам всем там русские фамилии дали. А вы кто, товарищ?
Все страшно оживляются, узнав, что я член Коммунистической партии Советского Союза.
Вопросы, вопросы… Какие подробности о деле военных? На свободе ли Вильгельм Пик? Правда ли, что взяты все латышские стрелки? Когда начнется процесс Бухарина – Рыкова? Верно ли, что был июльский Пленум ЦК и на нем Сталин выступал с требованием об усилении режима в тюрьмах?
Для меня все эти вопросы – новости. Объясняю, что сижу дольше их всех. Привезли из провинции на суд военной коллегии. Постепенно группа вокруг меня рассасывается, и я остаюсь в обществе двух немок – Греты и Клары. Я говорю по-немецки с такими же ошибками в родах существительных, как они по-русски. Тем не менее мы оживленно беседуем на обоих языках сразу, и этот волапюк отлично устраивает обе стороны.
– В чем же обвиняют вас, Грета?
Голубые "арийские" глаза блестят непролитыми слезами.
– О шреклих! Шпионаже…
В двух-трех фразах она рассказывает о своем муже – "Айн вирклихе берлинер пролет". О себе – с 15 лет юнг-штурмовка. Но она-то еще ничего, а вот Клархен…
Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На ее бедрах и ягодицах – страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей вырывала у нее куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку. Серые глаза как блики светлого огня на смуглом до черноты лице.
– Это гестапо, – хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперед обе руки, добавляет:
– А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие.
У меня почти останавливается сердце. Что это?
– Специальный аппарат для получений… это… ви загт ман? а-а-а… чистый сердечный признаний…
– Пытки?…
– О-о-о… – Грета горестно покачивает головой. – Придет ночь – будешь слышала.
Кто-то на чистейшем русском языке окликает меня:
– Можно вас на минутку, товарищ?
Оказывается, кроме меня здесь есть еще несколько человек советских. Окликнувшая меня женщина – это Юлия Анненкова, бывший редактор немецкой газеты, издающейся в Москве. Ей под сорок. Лицо не из красивых, но яркое, запоминающееся. Похожа на гугенотку. Мрачный пламень в глазах. Она берет меня под локоть, отводит в сторону и доверительно шепчет:
– Вы поступили совершенно правильно, не ответив на вопросы этих людей. Кто знает, которая тут – настоящий враг, а которая – жертва ошибки, как мы с вами. Будьте и дальше осторожны, чтобы не наделать настоящих преступлений против партии. Лучше всего молчать…
– Но ведь я действительно ничего не знаю. Привезена из провинции, сижу уже полгода. Может быть, вы знаете, что творится в стране?
– Измена! Страшная измена, проникшая во все звенья партийного и советского аппарата. Изменниками оказались многие секретари крайкомов и ЦК нацкомпартий. Постышев, Хатаевич, Эйхе, Разумов, Иванов, предсовконтроля Антипов, много военных…
– Но если все изменили одному, то не проще ли подумать, что он изменил всем?
Юлия бледнеет. Секунду молчит, потом резко бросает:
– Простите. Я ошиблась в вас.
Она отходит, а меня перехватывает другая русская – Наташа Столярова. Ей 22 года, она похожа на школьницу со своими русыми косичками и крупинками веснушек на круглом лице. Наташа – эмигрантское дитя. В возрасте 5–6 лет оказалась с родителями в Париже. Там протекло ее двуязычное детство. Несколько лет назад вернулась в Москву, репатриировалась. Бурно вдыхала русский воздух, наслаждалась чистой русской речью. Работала переводчицей. И вот…
Наташа тоже говорит мне об осторожности.
– Вы очень доверчивы. Зачем вы этой Юлии так отбрили? Видите ведь, какой у нее лик иконоборческий. Такие по идейным соображениям сексотами становятся. А зачем вам лишние козыри в следовательские руки?
Наташа уверяет меня, что на ее "свежий взгляд" все понятнее, чем нам.
– Кавказский узурпатор, поверьте, пострашнее своих французских предшественников. Секир башка – и все тут!
– Но неужели он сознательно идет на уничтожение лучшей части партии? На что же тогда ему опереться?
– А вот придет ночь – услышите, на кого он опирается.
– Но ведь я уже провела ночь в соседней камере. Ничего не слышала.
– А это потому, что вас перед самым рассветом привели. А у них время пыток – до трех. Вон немки, побывавшие в гестапо, уверяют, что тут не обошлось без освоения опыта. Чувствуется единый стиль. В командировку заграничную посылали их, что ли?
Жестокие надрывные слова, произносимые Наташей, так не соответствуют ее школьным косичкам. На косичках пляшут коротенькие солнечные блики, притушенные матовым стеклом оконных щитов. Жизнь, свет, доброта то и дело прорезают нависшую над нами тьму.
Вот Грета описывает своей соседке Кларе изумительный фасон платья, в котором она была последний раз на первомайском вечере в Большом театре. И в глазах Клары вспыхивают огоньки любопытства. Она тоже делится какими-то секретами туалета и очерчивает в воздухе линию красивого лифа. Да, очерчивает эту линию своими синими пальцами с раздавленными ногтями.
А вот китаянка Женя Коверкова показывает "отличные упражнения для ног" сухопарой польке Ванде. И обе, воровато озираясь на глазок в двери, ложатся на спины прямо на пол и делают "велосипед", озабоченные сохранением фигуры, которая может пострадать от дневного валянья, от тюремной неподвижности, от питания перловой кашей и овсяной баландой.
Но вот прошли обед и ужин. Вечерняя оправка. Проверка. Отбой. Все ложатся и ждут. Сейчас оно начнется. Неотвратимое, как смерть.
Глава двадцать седьмая Бутырские ночи
В этот вечер общее настроение омрачилось больше инцидентом во время поверки. По бутырским правилам счет людского поголовья велся не по головам, а по кружкам.
Перед поверкой каждый должен был поставить на стол свою кружку. Следила за этим староста камеры. Дежурные надзиратели и корпусные просчитывали кружки и уходили, сделав ряд привычных замечаний вроде: "Громко не разговаривать!", "Как отбой – все спать!"
Сегодня дежурный, считавший кружки, был на редкость бестолков. Он пересчитывал несколько раз, переставлял более симметрично, сбивался со счета, начинал сначала, забавно слюнил большой палец правой руки.
Первой фыркнула смешливая Женя Коверкова, за ней другие. А когда церемония поверки окончилась и старшие дежурные со свитой важно удалились, камеру охватил приступ того безудержного смеха, который иногда звучит в тюрьмах. Как бы компенсируя себя за постоянное горе, тоску, тревогу, люди хохочут, придравшись к самому незначительному поводу. Хохочут гомерически, явно несоразмерно комичности случая. Остановить такой приступ смеха нелегко.
И в данном случае призывы к тишине со стороны нескольких благоразумных оставались напрасными.
– Замолчите!
Этот пронзительный выкрик нельзя было не услышать. Юлия Анненкова, с искаженным, побледневшим лицом, подняла руку движением боярыни Морозовой.
– Вы не смеете издеваться над ним. Он здесь представляет Советскую власть. Он исполняет свои обязанности. Вы не смеете, не смеете!
Смех оборвался, точно топором обрубили. Высокая рассудительная немка Эрна быстро заговорила по-немецки, доказывая Юлии, что смех вызван "комичностью этого субъекта, независимо от его общественных функций". Все так же смеялись бы, будь он не надзиратель, а таким же заключенным, как мы.
Чей-то голос из уголка, где сидело несколько полек, явственно пробормотал "Пся крев!", и нельзя было понять, относится ли это к надзирателю или к Юлии.
А она, не слушая ничего, судорожными движениями стащила с себя одежду, легла и укрылась с головой, как бы демонстрируя свою отъединенность от соседок, в каждой из которых ей, ортодоксальной сталинке, чудился "настоящий враг".
Подавленные, все быстро улеглись. Моей соседкой оказалась латышка Милда, пожилая женщина с наружностью безотказной труженицы. Глубоко сидящие глаза, плоская грудь и выпирающий живот, длинные худые руки, большие кисти с набрякшими венами. Прачка с картины Архипова. Этой женщине предъявлялось обвинение, что она кутила с иностранцами в шикарных ресторанах, соблазняла дипломатов, выуживая у них секретные сведения. Это ведь был июль 1937 года, и никто уже не заботился даже о тени правдоподобия в обвинениях.
Перед тем как лечь, Милда аккуратно причесала свои жидкие желтые волосы и, вытащив из-под соломенной подушки кусочек ваты, старательно заткнула комочками ваты оба уха. Потом протянула такой же кусочек мне. На мой удивленный взгляд пояснила:
– Меня взяли еще зимой. У меня есть зимнее пальто. Я из него выдергиваю вату.
– Но зачем затыкать уши? Милда устало пожимает плечами.
– Чтобы не слышать. Чтобы спать.
Но я не заткнула ушей. Что я, страус, что ли? Пить, так уж до дна. И я выпила чашу до дна в ту жаркую июльскую ночь 1937 года.
Началось все сразу, без всякой подготовки, без какой-либо постепенности. Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались сразу в открытые окна камеры. Под ночные допросы в Бутырках было отведено целое крыло какого-то этажа, вероятно оборудованного по последнему слову палаческой техники. По крайней мере, Клара, побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток безусловно вывезены из гитлеровской Германии.
Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прорезывало короткое, как удар бича, "мать! мать! мать!". Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь.
Хотя это были только звуки, но реальное восприятие всей картины было так остро, точно я разглядела ее во всех деталях. Они все казались мне похожими на Царевского, эти следователи. А глаза их жертв стояли передо мной, с этим своим выражением… Нет, не могу найти слов, чтобы его передать. Я до сих пор узнаю "бывших" по остаткам этого выражения где-то в глубине зрачка. И до сих пор, до шестидесятых годов, поражаю людей, встретившихся на курорте или в поезде, колдовским вопросом: "Вы сидели? Реабилитированы?"
Сколько это может длиться? Говорят – до трех. Но ведь этого нельзя вынести больше одной минуты. А оно тянется, тянется, то ослабевая, то вновь взрываясь. Час. И второй. И третий. Четыре часа. До трех ежедневно.
Я сажусь на постели. Мне вспоминается какая-то древняя восточная поговорка: "Не дай бог испытать то, к чему можно привыкнуть". Да. Привыкли. И к этому привыкли. Большинство спит или, по крайней мере, лежит спокойно, закрывшись с головой одеялами, несмотря на страшную духоту. Только несколько новеньких, подобно мне, сидят на койках. Некоторые заткнули уши пальцами, некоторые просто как бы окаменели. Время от времени открывается дверная форточка, появляется голова надзирательницы:
– Всем спать! Нельзя сидеть после отбоя.
– А-а-а! – раздается вдруг крик отчаяния не "там", а совсем рядом.
Молодая женщина с длинной растрепавшейся косой бросается к окну. Все забыв, в исступлении бьется о раму руками и головой.
– Он! Это он! Его голос, я узнала… Не хочу, не хочу, не хочу больше жить! Пусть убьют скорее…
Многие вскакивают, окружают женщину, оттаскивают от окна, убеждают, что она ошиблась. Это не голос ее мужа.
Нет, нет, пусть ее не успокаивают. Его голос она узнает из тысячи. Это его, его там терзают, уродуют, а она должна лежать здесь и молчать. Нет! Она будет кричать и скандалить. Может быть, тогда ее скорее убьют, а ей только того и надо. Все равно ведь после этого жить нельзя…
В коридоре движение. Распахиваются двери. Появляется надзирательница в сопровождении корпусного. Он четким профессиональным движением выворачивает бьющейся в припадке женщине руки назад, потом вливает ей насильно в рот какую-то жидкость из стакана, приговаривая:
– Пейте! Это аверьяновка.
Навряд ли. Навряд ли от валерьянки женщина так быстро упала на койку, закрыла глаза и погрузилась мгновенно в странный сон, похожий на смерть.
Тишина в камере восстановлена. Милда поднимает голову, шуршит соломенной подушкой и снова предлагает мне вату для ушей.
– Не надо. Лучше скажите, кто эта женщина.
– Эта? Одна из полек. Их в том углу семь. Муж ее русский, советский. Молодожены. И ребеночек остался трехмесячный. Ей здесь грудь бинтовали, чтоб пропало молоко. Главное, ее мучит мысль, что мужа взяли из-за нее, за связь с иностранкой…
Время близится к трем. Становится все тише. Вот еще раз грохнул брошенный об пол стул. Вот еще раз гукнуло и отдалось многократным эхом "мать-мать-мать!". Еще одно подавленное мужское рыдание. И – тишина.
Мысленно вижу, как, шатаясь, выходят из камер пыток окровавленные, истерзанные жертвы. Некоторых выносят. Вижу, как следователи складывают в столы свои бумаги.
– Дайте вату, – прошу я соседку Милду.
– Теперь уже не надо. Больше ничего не будет до завтра.
– Все равно. Дайте.
Она удивленно пожимает плечами, но дает мне комок серой одежной ваты. Я затыкаю оба уха. Натягиваю на голову тюремное одеяло, пахнущее пылью и горем, вцепляюсь зубами в угол соломенной подушки. Вот так как будто легче. Не слышу и не вижу. Если бы можно еще и не сознавать…
Чтобы заснуть, надо десять, нет, сто раз прочесть про себя какие-нибудь стихи. И я твержу: