Несколько часов кряду бродили мы по сопке, охрипли от споров и наконец присели на склоне отдохнуть и поесть брусники. Стоял один из прозрачных сентябрьских деньков. Брусника была в самом соку. Мы ели ее горстями, высыпая в рот из ладони. Оба мои кавалера по-рыцарски подносили мне то и дело зеленые ветки, огрузневшие от зрелых ягод.
– Не надо, Яков Михалыч. Вам трудно… Пусть уж Василий Никитич постарается, он молодой.
– И я не так уж стар, – слегка обижается Уманский и огорченно добавляет: – Впрочем, и не молод, конечно. В Библии сказано: веку же человеческого – семьдесят лет, а что свыше – то от крепости. Так вот, я уже перешел на крепость…
Я навсегда запомнила ту душевную радость, которую принесло мне это нечаянное общение с неожиданно обретенными родственниками. Какими родными я их чувствовала в этот солнечный день! По страданиям. По мыслям. По желаниям и надеждам. Есть ли ближе родство? Почему-то человеку доставляет особую радость сознание общности психологических законов. И мне и моим гостям было так отрадно видеть, что в условиях одинаковых страданий и унижений наши мысли и чувства развивались в одном направлении, приводили нас часто к одинаковым выводам.
С полунамека поняли они и все конкретные сиюминутные трудности моего вольнонаемного существования.
– Вот приедет Васька, – говорил Уманский таким тоном, точно знал моего Ваську с самого рождения, – и я буду с ним заниматься по математике и по языкам. Чтобы он подогнал все, что там упустил, шалопай этакий!
Куприянов, в противоречии со своим всеобъемлющим пессимизмом, утешал меня насчет пропуска.
– Правильно делаете, что пишете повторно. Пишите! По закону больших бюрократических чисел в конце концов машина сработает на "Да". Логика? Ишь чего захотели! Именно по закону алогизмов и сработает. Только на прием к этому атаману шайки не ходите. При всех условиях лучше, чтобы персонально они нас не знали.
В итоге тридцать седьмого года Куприянов потерял двоих самых дорогих людей: жену и товарища, с которым шел вместе с детства до самого ареста. Жена уже на втором году заключения умерла в Томском женском лагере для жен изменников родины. С другом вышло хуже. Он не только стал свидетелем обвинения по делу Василия Никитича, не только дал ему "очную ставку", подтверждая, что Куприянов имел преступные сношения с моряками иностранных кораблей, приходивших в порт Архангельск, но и присвоил себе почти готовую диссертацию Куприянова. Сейчас кафедру получил. И хоть бы рубль дал старой матери своего бывшего друга, которая работает уборщицей и растит четырнадцатилетнего внука, единственного сына Василия Никитича.
– Надо ехать. Не сомневаюсь ни минуты, что опять посадят. Но выхода нет. Может, хоть год продержусь на поверхности, поддержу их.
Отчетливо помню странное, почти мистическое чувство предвидения дальнейшей судьбы Куприянова, охватившее меня вдруг. Знала, что погибнет. И что отговаривать от поездки на материк – бесполезно.
Что до Уманского, то он, оказывается, прибыл на Колыму в качестве вольного врача-договорника.
– Хотите презирайте, хотите нет, но приехал за деньгами. Двойная ставка, процентные надбавки, а у меня две дочки. Обе невесты. Сусанночка и Лизочка. Я вырастил их без матери, жена умерла рано.
Дальше жизнь Якова Михайловича приняла вдруг такой неожиданный оборот: в тридцать седьмом вольные врачи Магадана были призваны выразить на собрании свое гневное возмущение антисоветскими и аморальными поступками арестованного в Москве известного профессора Плетнева.
И тогда доктор Уманский, приехавший на Колыму с целью скопить приданое дочкам, поднялся и сказал: "Я не знаю политических взглядов профессора Плетнева, на эти темы мы с ним не беседовали. Но я работал в его клинике и могу заверить вас, что все эти россказни о том, что он якобы пытался изнасиловать пациентку, абсолютная несусветная чушь. И это скажет вам всякий, кто хоть немного знает профессора Плетнева. И лично я голосовать за такие вздорные обвинения не могу".
На этом и закончилось накопление приданого для барышень Уманских. На другой же день после этого выступления Яков Михайлович был арестован. Он получил по Особому совещанию полных десять лет по статье КРА (контрреволюционная агитация). Он полностью отбыл этот срок и освободился совсем недавно.
Под конец нашей прогулки Яков Михайлович вдруг отчаянно заспорил со мной, услыхав, что я назвала бывших заключенных вольноотпущенниками.
– Совершенно неточный термин! – горячился он. – Абсолютно несравнимые категории! Я вам назову десяток имен римских вольноотпущенников, которые стали потом персонами грата. И уж во всяком случае никому из них не угрожало возвращение в рабство. А мы? Да ведь каждый бывший зэка – это в то же время и будущий зэка. Как вы смотрите, Василий Никитич?
Куприянов усмехнулся.
– Что уж говорить мне, пессимисту, если наш оптимист делает такие прогнозы! Не будем углублять терминологический спор. Скажу только одно: мне ясно, что наша сегодняшняя бесконвойная прогулка – это одна из улыбок судьбы, дарованная нам в промежутке между двумя тюремными циклами. Наш Родной Отец никогда не прощает тех, кому он сделал такое зло…
– Сдаюсь, – провозгласила я, – действительно, вольноотпущенник – не то слово. А как посмотрит ученый совет, если я предложу другое ходовое словечко – "временно расконвоированные"?
– Это точнее, – одобрил старик. – Но тем не менее, сознавая это, мы должны жить так, точно всерьез верим в свою свободу. Иначе сведется к нулю вся прелесть этих расконвоированных дней или месяцев.
– А вот с этой точки зрения стоит ли рисковать мальчишкой? – задумчиво сказал Куприянов. – Может, лучше вам самой добиваться разрешения на материк?
– Кто ее туда пустит, террористку-тюрзачку? И чем она там этого Ваську кормить будет? Здесь вон какого педагогического чина удостоилась, а там и в уборщицы не возьмут. Нет, Ваську надо обязательно сюда. Бог милостив, может, успеет кончить школу, пока мама расконвоирована. А нет, так хоть честным человеком вырастет, увидав своими глазами колымский пейзаж.
С какой готовностью они принимали в себя чужие боли! Как добры они были, эти люди, пережившие свыше того, что, казалось бы, может пережить человек!
И все они умерли, умерли… Куприянов уехал в Архангельск в сорок восьмом, а уже в пятидесятом мы узнали, что он погиб в этапе по пути в Восточную Сибирь, после второго ареста. Уманский был просто сражен горем. "Почему не я? Почему не я? – твердил он все время. – Ведь он, Василий Никитич, почти целых тридцать лет не дожил до того возраста, который определен человеку Священным писанием. Такой ученый! Мог быть вторым Пастером или Вассерманом. А умер от голодного поноса…"
Впрочем, и сам Яков Михалыч ненадолго пережил своего молодого друга. Но об этом дальше…
Глава шестая И барский гнев, и барская любовь…
Год сорок восьмой надвигался на Магадан, с мрачной неотвратимостью пробиваясь сквозь сумерки ледяного тумана, сквозь угрюмую озлобленность людей.
Бешеный заряд злобы несли на этот раз не столько заключенные и бывшие зэка, сколько вольные. Денежная реформа конца сорок седьмого года, пожалуй, больнее, чем по жителям любого другого угла страны, ударила по ним, но колымским конкистадорам, по здешним простым советским миллионерам. В верхней прослойке договорников отряды этих социалистических миллионеров были уже довольно значительны. Но даже и средние вольняшки, прожившие на Колыме несколько лет, насчитывали на своих сберкнижках сотни и сотни тысяч.
Все эти люди, привыкшие ощущать себя любимыми детьми советской власти, были оглушены обрушившимся на них ударом. Как! Поступить подобным образом с ними, с теми, кто составлял оплот режима в этом краю, населенном врагами народа! С теми, кто пережил здесь столько студеных зим, лишая свой организм витаминов!
Для многих эта реформа стала началом краха того иллюзорного мира, в котором они жили и который казался им так безупречно организованным. Мне запомнилась беседа с бывшим командиром тасканского взвода вохры. Я встретила этого "знакомого" на улице, по пути на работу, и он долго задерживал меня, чтобы я приняла на себя взрыв распиравших его словес. Ох и удивительные же это были словеса! Голос командира шипел, клокотал, захлебывался.
– Справедливость называется! Семь годов мантулил как проклятый! Жизнью рисковал… Каких зубров охранял! Баба моя ребят бросала на благо святых, сама на работу бежала, проценты эти выбивала. А сейчас… Только, понимаешь, оформились на материк, уволились с Дальстроя. Ну, думаем, хату на Полтавщине купим, барахла всякого… По курортам покантуемся… И вот – на тебе! Купишь тут шиша елового…
Я охотно повела с таким необычным собеседником массово-просветительную работу. Дескать, война и все такое… Инфляция… Оздоровление экономики…
– А, брось ты, понимаешь! Хорошо вам, голодранцам, про экономику-то болтать! Терять вам нечего… Да и люди вы отчаянные. Не только денег, а детей своих не пожалели, во враги народа подались…
И вдруг он прервал сам себя, пристально поглядел на меня, махнул рукой и буркнул:
– А может, и про вас все наврали! Черт его разберет!
Настроение вольных было испорчено еще и тем, что появились новые этапы заключенных, получивших свежие сроки именно за махинации, связанные с реформой. Им дали статью "экономическая контрреволюция", и они, таким образом, попадали опять-таки в категорию врагов народа. Были такие случаи и среди жителей Магадана. По углам тревожно шептались, передавая сенсационные подробности разнокалиберных денежных операций. Самая суть махинаций была для меня абсолютно непостижима: кто-то кого-то предупредил, кто-то кому-то продал, кто-то не то вовремя снял деньги с книжки, не то, наоборот, вовремя положил на книжку. Но развязка во всех случаях была стандартной: десять, иногда восемь лет заключения за экономическую контрреволюцию.
Юлька радовалась как ребенок, что мы-то нисколько не пострадали от денежной реформы. Ни одного гривенника!
– Мне хорошо, я сирота! – острила она и добавляла: – Нет, у меня все-таки есть интуиция… Как будто какой-то внутренний голос подсказал мне: покупай вторую раскладушку!
Эту капитальную затрату мы сделали, имея в виду предстоящий приезд Васьки. Но пока что все это оставалось в пределах беспочвенных мечтаний, потому что к началу сорок восьмого года я получила от отдела кадров Дальстроя уже восемь – ВОСЕМЬ! – отказов на выдачу моему сыну пропуска в Магадан.
Вся технология "перманентной" подачи заявлений была у меня уже отработана с предельной четкостью. Я выходила из комнаты, где мне сообщали "Вам отказано", и тут же заходила в соседнюю, куда сдавала новое, заготовленное заранее заявление. Новые заявления принимались механически и безотказно. Каждый раз говорили: "За ответом придете такого-то числа". И после этого отчаяние опять уступало место обманчивым надеждам.
Да, на встречу с Васькой я еще надеялась. Потому что от него шли письма. Скупые, редкие, но шли. И он выражал в них интерес к предстоящему, первому в его жизни далекому путешествию.
Зато мысль об Антоне и его судьбе будила меня среди ночи толчком в самое сердце, обливала холодным потом, застилала глаза мутной тьмой.
После мешочка с кедровыми орехами потянулись долгие месяцы без всяких вестей, без признаков жизни. Я развила бешеную энергию. Писала всем нашим, кто после выхода из лагеря жил в районе Ягодного и Штурмового. И вот уже перед самым Новым годом пришел ответ, хуже которого трудно было придумать. Одна из моих знакомых по Эльгену все разузнала и сообщила мне, что Антона уже давно нет на Штурмовом. Его отправили в этап, и при очень странных обстоятельствах. В обстановке строгой секретности. Без всякого нарушения режима с его стороны. Отправили одного, спецконвоем. Похоже, что по требованию откуда-то свыше.
В бессонные ночи передо мной проплывали картины недавних военных лет. Сколько заключенных-немцев (советских граждан) вот так же отправлялись в секретные этапы, чтобы никогда и никуда не прибыть. Правда, сейчас война кончилась. Но кто поручится за колымское начальство! Мне рисовались сцены избиений, допросов, расстрела. Виделась таежная тюрьма "Серпантинка", о которой никто ничего не знал, потому что еще ни один человек оттуда не вернулся.
Хуже всего было сознание собственного бессилия. Я даже не могла сделать официального запроса об его участи. Ведь я не родственница. Пораздумав, написала в Казахстан одной из его четырех сестер, находившихся там в ссылке. Просила ее сделать запрос от имени родных. Они писали. Им не ответили.
Между тем на работе у меня тоже происходили существенные перемены. Вскоре после нашего возвращения из "Северного Артека", где мне дали Почетную грамоту, меня вызвала к себе начальник детских учреждений доктор Горбатова. Она начала разговор с того, что очень довольна моей работой.
– Все у вас есть: образованность, трудолюбие, привязанность к детям. Но…
У меня похолодело под ложечкой. Смысл этого НО был ясен. Наверно, отдел кадров сживает ее со света за то, что она держит террористку-тюрзачку на "идеологическом фронте". И сейчас эта добрая женщина ищет слова, чтобы смягчить удар. Боже мой, что же я буду посылать Ваське?
– Нет, нет, никто вас не увольняет, – воскликнула Горбатова, прочтя все это на моем лице, – я просто хочу принять некоторые меры, чтобы упрочить ваше положение…
Оказалось, что в нашем детском саду освобождается место музыкального работника. Наша заведующая, которая по совместительству вела музыкальные занятия, уходит в 1-й детский сад. Таким образом мне предоставляется замечательная возможность.
– Мне сказали, что вы хорошо играете.
– Очень неважно. Училась давным-давно, в глубоком детстве.
– Ничего. Поупражняетесь – восстановите. Зато, понимаете…
И тут Горбатова заговорила так открыто, точно сама была не начальником, а тюрзачкой-террористкой.
– В ближайшее время из Красноярского дошкольного педучилища прибудет несколько выпускниц-воспитательниц. Тогда мне будет почти невозможно отстаивать вас дальше. А пианистка… Пианисток среди них нет. Это для вас защитная добавочная квалификация. К тому же слово "пианистка" звучит как-то нейтральнее. Подальше от идеологии… Ну что, согласны? Зарплата та же.
Рассуждения эти не могли вызывать возражений. Но все-таки соглашалась я скрепя сердце. Ведь здесь не таежный Таскан, где достаточно было разбирать "Песни дошкольника". Здесь придется проводить утренники при большой публике, играть бравурные марши в быстром темпе. Одним словом – надо было срочно вернуть утраченную технику.
Я дала телеграмму в Рыбинск, где после войны жила мама, оставшись на месте своей эвакуации из Ленинграда. Бедная, все думала, что Рыбинск-то, может быть, мне и разрешат… Сейчас я просила выслать ноты, не очень-то надеясь, что она сможет купить в Рыбинске то, что надо. Но прибыла бандероль, и я с изумлением обнаружила в ней мои старые детские ноты. Как она умудрилась сохранить их, вынести из двух пожарищ, своего и моего дома? Однако – факт: у меня в руках был мой собственный Ганон, над которым некогда страдала я, восьмилетняя. Пожелтевшие подклеенные страницы пестрели резкими карандашными пометками учительницы, и я вспомнила ее большую руку, обводившую лиловыми кружками те ноты, на которых я фальшивила. На одной странице было написано кривыми ребячьими буквами: "Не умею я брать октаву. Руки не хватает!" И "умею" – через ЯТЬ.
Ганон! Я смотрела на него с глубоким раскаянием. Ведь именно в нем воплощались для меня когда-то все силы старого мира. Именно эту тетрадь я забросила подальше, подавая заявление в комсомол и объявив родителям, что у меня теперь заботы поважнее. Пусть дочки мировой буржуазии штудируют Ганон!
Думала ли я тогда, что настанет день, когда отвергнутый Ганон прибудет на Крайний Север спасать меня от увольнения с работы, от беды, от всяческого злодейства? Прости меня, Ганон! И вы простите, Черни и Клементи!
Я рьяно принялась за дело, просиживая долгими часами у расстроенного детсадовского пианино. Совсем не просто было вернуть гибкость пальцам вчерашнего лесоруба и кайловщика. Видела бы мама, как я усидчива, как настойчиво не отхожу от инструмента! Сколько огорчений доставила ей когда-то моя музыка! Теперь от этой постылой в детстве тетради зависела моя дальнейшая жизнь, судьба Васи… И я старалась. И мне помогали пометки давно умершей учительницы.
Горбатова была права: для отдела кадров слово "пианистка" звучало нейтральнее, чем "воспитательница". Но она ошибалась, думая, что музыкантша детского сада может стоять подальше от "идеологического фронта". Наоборот. Ведь именно музыкальный работник должен был быть и автором сценариев и режиссером всех праздничных утренников. А утренники это и был основной "товар лицом". Их показывали начальству. Их проводили раз семь в году, по всем двунадесятым и престольным праздникам. По успеху или провалу утренников судили обо всей работе с детьми. Так что и в новой моей должности методистки из дошкольного методкабинета продолжали бдительно следить за каждым моим шагом.
Моим дебютом должна была стать елка, новогодний утренник сорок восьмого года. Именно в эти черные дни, когда я уже была вконец обессилена борьбой за приезд Васьки, когда неотступно стояло передо мной лицо Антона, истерзанного, может быть убитого, – именно в это-то время я и должна была изощряться, чтобы составить сценарий, какого еще не было в Магадане, яркий, веселый, полный елочной мишуры. И не только сочинить сценарий, но и заразить его веселостью детей, воспитателей. И главное – чего уж там скрывать от себя самой – ублажить начальников, которые придут смотреть.
Бросить все, уйти в спасительный утильцех? Но там я заработаю втрое меньше. А вдруг в это время разрешат вызвать Васю? А у меня не будет денег на билет для него… Значит, надо делать все, чтобы понравилось, чтобы не выгнали с выгодной работы…
Елка удалась на славу. Да это и нетрудно было. Ведь масштабом для сравнения были довольно казенные представления, однообразно переходящие из года в год. Методистам понравилась драматизация сказки. Это давало ценный опыт для работы кабинета методики. Родители хохотали вместе с детьми. Горбатова жала мне руку и говорила громко, так, чтобы слышал начальник кадров Подушкин: "Такого утренника в наших садах еще не было". Даже сам начальник сануправления Щербаков улыбнулся и кивнул мне головой.
О низость! Я ли это? И не лучше ли, в конце концов, было в тюрьме и в лагере? Там мне не надо было ловить начальственные улыбки. Там пайку давали даром. Да, но пока я ела даровые пайки, пропал Алеша. А теперь я должна спасать Васю. Нет, не любой ценой, конечно… Не любой… Ведь я не сделала ничего подлого. Только притворилась веселой, только любезно ответила на улыбку Щербакова… Такие силлогизмы терзали меня день и ночь, и хуже всего было то, что Юле нечего было и заикаться об этом. Она гордилась моими успехами, а все остальное считала "интеллигентскими рефлексиями".