Антон еще с порога, взглянув на меня, все понял.
– За мной приходили?
И после краткой информации:
– Нельзя нам с тобой сейчас расставаться ни на минуту. Ведь могли и за тобой первой… И увели бы без меня…
Несколько минут мы обсуждаем – при активном участии моей ученицы – такую важную деталь, как приказ явиться именно в "красный дом", а не в "белый". Это вселяет надежды.
– В "красном" – насчет ссылки и поселения. А если бы новый срок, так уж обязательно бы в "белый", – разъясняет нам тринадцатилетняя колымская девчонка, отец которой тоже носит фетровые сапоги. Тут она все на пятерку знает! Это вам не частица НЕ с причастиями!
Посидев немного на табуретке, прямо в пальто и шапке, Антон решительно встает.
– Не опоздать бы в кино, Женюша… Ну конечно, пойдем… Что ж последний вольный вечер сидеть так и мучиться! Хоть отвлечемся…
Мы отводим Тоню к Юле, а сами вот уже снова сидим, взявшись за руки, на наших излюбленных местах – в предпоследнем ряду с краю.
По ходу итальянского фильма показывают кусок католической мессы. Антон радостно волнуется.
– Боже мой, какая ты еще дикарка, Женюша, – шепчет он, – коммунистическая готтентотка. Подумать только – ты никогда не слыхала ничего этого. Зато эта радость еще у тебя впереди…
И вдруг мы оба явственно слышим, как девушка в дорогой каракулевой шубке, сидящая позади нас, вздыхает и громким шепотом говорит своему соседу:
– Смотри, как раньше Бога-то славили! Прямо как Сталина!
Ночь прошла удивительно быстро. Как ни странно, но именно в эту ночь мне удалось заснуть. Потому что мы рассудили: раз вызвали к девяти утра, значит, сегодня вряд ли придут ночью. А когда проснулись – около шести, – то часы помчались как бешеные. И опять мы не успели сказать самого главного. И вот уже Антон стоит у дверей в пальто и шапке. И снова:
– Прости, если я тебя когда-нибудь обидел…
– Молчи, молчи… Скажи, сколько часов можно ждать с надеждой на возвращение?
– Часа четыре, не меньше. Бюро пропусков… У дверей кабинетов… До часа не приходи в отчаяние, ладно? Ну а если и не вернусь, то ведь все равно встретимся…
Чтобы переключить свое страшное возбуждение, чтобы куда-то направить то, что сжигает изнутри, я начинаю мыть полы. С остервенением скоблю те места, где остались пятна от вчерашних фетровых сапог. Потом тру половую тряпку мылом так ожесточенно, точно всерьез задумала вернуть ей первоначальный белый цвет.
Стук в дверь. Ничего, это всего только наш друг Гейс. Михаил Францевич Гейс, земляк Антона, тоже немец-колонист из Крыма. Он выглядит не просто взволнованным, а потрясенным, и это усиливает мое отчаяние.
– Уже знаете? – спрашиваю я.
– Да. И вы тоже?
Мимолетно удивляюсь странному его вопросу – как же мне-то не знать… И тут же начинаю выпытывать, что он думает о перспективах, если человека вызвали не в "белый дом", а в "красный". Можно ли надеяться, что…
– Можно! – произносит он каким-то нелепо-торжественным тоном. – Теперь нам действительно можно надеяться. – И совсем уж без всякой логики добавляет: – Почему у вас выключено радио? Включите!
– Господи! Да что с вами? Понимаете ли вы, наконец, что Антона вызвали в "красный дом"?
Не отвечая, он подходит к стене, включает вилку репродуктора в штепсель. И вдруг сквозь трескучие разряды я слышу… Что я слышу, Боже милосердный!
"…Наступило ухудшение… Сердечные перебои… Пульс нитевидный…"
Голос диктора, натянутый как струна, звенит сдерживаемой скорбью. Отчаянная невероятная догадка огненным зигзагом прорезает мозг, но я не решаюсь ей довериться. Стою перед Рейсом с вытаращенными глазами, не выпуская из рук половой тряпки, с которой стекает вода.
"…Мы передавали бюллетень о болезни…"
Из-за шума в голове – точно звуки прилива дошли сюда из бухты Нагаево – я не слышу перечисляемых чинов и званий. Но вот совершенно явственно:
"Иосифа Виссарионовича Сталина…"
Чистая половая тряпка вырвалась из моих рук и брякнулась назад в ведро с грязной водой. И тишина… И в тишине отчетливо слышу торопливые шаги Антона по коридору.
– Вернулся!
– Паспорт отобрали! – ликующим голосом, точно благую весть, возвещает он. – Вспомнили, что у меня нет ни ссылки, ни поселения. Переведут на поселение, только и всего…
– Еще неизвестно, переведут ли, – загадочно произносит Гейс.
Антон начал было рассказывать о беседе в "красном доме", но репродуктор снова затрещал во всю мочь. И опять: "Передаем бюллетень…"
– Антоша, – твердила я, вцепившись в руку Антона, – Антоша… А вдруг… А вдруг он поправится?
– Не говори глупостей, Женюша, – почти кричал возбужденный Антон, – я говорю тебе как врач: выздоровление невозможно. Слышишь? Дыхание Чайнстока… Это агония…
– Вы просто младенцы, – ледяным голосом сказал Гейс, – неужели вы думаете, что если бы была надежда на выздоровление, народу сообщили бы об этой болезни? Скорее всего, он уже мертв.
Я упала руками на стол и бурно разрыдалась. Тело мое сотрясалось. Это была разрядка не только за последние несколько месяцев ожидания третьего ареста. Я плакала за два десятилетия сразу. В одну минуту передо мной пронеслось все. Все пытки и все камеры. Все шеренги казненных и несметные толпы замученных. И моя, моя собственная жизнь, уничтоженная ЕГО дьявольской волей. И мой мальчик, мой погибший сын…
Где-то там, в уже нереальной для нас Москве, испустил последнее дыхание кровавый Идол века – и это было величайшее событие для миллионов еще недомученных его жертв, для их близких и родных и для каждой отдельной маленькой жизни.
Каюсь: я рыдала не только над монументальной исторической трагедией, но прежде всего над собой. Что сделал этот человек со мной, с моей душой, с моими детьми, с моей мамой…
– Который час? – спросил вдруг Гейс.
– Двенадцать, – ответил Антон, – пробил двенадцатый час. Скоро мы будем свободны…
Глава пятнадцатая По радио – музыка баха
И до пятого марта и после него, в скорбные дни погребения Великого и Мудрого, в эфире царил Иоганн Себастьян Бах. Музыка заняла в передачах невиданное, непомерное место. Величавые музыкальные фразы, медленные, просветленные, лились изо всех репродукторов нашего барака, заглушая коридорную беготню детей и истерические рыдания женщин.
Да, в нашем бараке, населенном колымским плебсом, бабы голосили об усопшем со всей истовостью, с выкриками "И на кого ж ты нас спокинул"… Они знали приличие, наши бабенки, и не хотели выглядеть хуже людей. Рыдал весь Магадан – рыдали и они.
Впрочем, иногда, сходясь на кухне, они вдруг прерывали плач и деловито обменивались соображениями насчет того, что же теперь с нами, сиротами, будет. По международным вопросам все сходились на том, что войны не миновать, потому что нынче и заступиться-то за нас некому. Но насчет внутренних дел стали иногда, вопреки рыданиям, прорываться оптимистические нотки: может, теперь не так будет строго, может, кому и удастся на материк стронуться.
– А ты, мамочка, почему не плачешь? – любопытствовала Тоня. – Все тети плачут, а ты нет…
– Мама уже плакала один раз, – терпеливо объяснял ей Антон, – только тебя тогда дома не было, ты у тети Юли гостила.
В эти траурные дни у Антона вдруг снова объявилась огромная врачебная практика. То и дело за ним присылали из начальственных домов. От тягостных переживаний, от полного смятения чувств и тревог за будущее занемогли многие. И вспомнили опального, снятого с работы, сдавшего свой паспорт в "красный дом", но – черт возьми! – умелого немецкого доктора.
Смятение охватило знатных колымчан еще до сообщения о смертельном исходе болезни Вождя и Друга. Уже и предварительные бюллетени повергли наше начальство в мучительное недоумение. Ведь они начисто забыли о том странном факте, что Генералиссимус сотворен из той же самой несовершенной плоти, что и остальные грешные. Уже сама по себе его болезнь становилась трещиной на теле той счастливой, понятной, гармоничной планеты, обитателями и хозяевами которой они были и с которой так ловко управлялись.
Кровяное давление… Белок в моче… Черт возьми, все это годится для простых смертных, но какое отношение такая подлая материя может иметь к НЕМУ?
Наверное, так же были бы оскорблены в своих лучших чувствах древние славяне, если бы им объявили вдруг, что у Перуна повысилось кровяное давление. Или древние египтяне, если бы они неожиданно узнали, что у бога Озириса – в моче белок.
Еще более разрушительное действие возымела на колымских начальников ЕГО смерть. Немудрено, что со многими из них в эти дни случались приступы стенокардии и гипертонические кризы. Нет, при всем реализме своего мышления эти люди не могли смириться с вульгарной мыслью о том, что Гений, Вождь, Отец, Творец, Вдохновитель, Организатор, Лучший друг, Корифей и прочая и прочая подвержен тем же каменным законам биологии, что и любой заключенный или спецвыселенец. Своенравие Смерти, вторгшееся в гигантскую систему, такую стройную, такую плановую, было непостижимо. Наконец, все они привыкли к тому, что люди высокого положения могут умирать только по личному указанию товарища Сталина. А тут вдруг… Нет, право, в этом было что-то скандальное, не совсем приличное…
Медлительная музыка Иоганна Себастьяна Баха была призвана поддержать дрогнувшее величие.
Немало сердечных приступов и нервных припадков было в эти дни и среди наших политических ссыльных. Десятилетиями лишенные надежд, мы валились с ног, пораженные первой вспыхнувшей зарницей. Привыкшие к рабству, мы почти теряли сознание от самого зарождения мысли о свободе. Прикованные к своей ледяной тюрьме, мы заболевали при воскресшем воспоминании о поездах, пароходах, самолетах…
Никто из нас не мог сидеть в эти дни дома. Бродили по улицам. Останавливались при встречах со своими. Озираясь по сторонам, обменивались потаенным блеском глаз, возбужденными шепотами. Все были словно пьяные. У всех кружились головы от предвкушения близких перемен. И хотя еще никто не знал, что скоро с легкой руки Эренбурга вступит в строй весеннее слово "Оттепель", но уже вроде услышали, как артачатся застоявшиеся льдины, но уже шутили, повторяя формулу Остапа Бендера "Лед тронулся, господа присяжные заседатели!"
– Говорят, Молотов будет…
– Вряд ли… Тупица… Может только твердить зады…
– Ну и достаточно…
– Скорей, Берия…
– А тогда как бы еще солонее не было…
– Ведь, наверно, есть какой-нибудь документ… Завещание о престолонаследии.
– Во всяком случае, вечное поселение отменят. Вот увидите!
– И двадцатипятилетние сроки…
Время от времени раздавался чей-то совсем сбитого с толку голос:
– Как бы хуже не стало…
На такого сейчас же бурно обрушивались. Возобновились споры о роли личности в истории. Находились еще среди поселенцев ортодоксальные марксисты, все еще лепетавшие бесцветными растрескавшимися губами что-нибудь из некогда затверженного на лекциях по диамату.
Но огромное большинство ссыльных явственно ощущало, как дрогнуло государство, лишившееся Владыки к исходу тридцатого года его царствования, как смутились и переполошились все крупные и мелкие диспетчеры, когда увидали, что нет больше "того пальца, который столько лет лежал на главной кнопке управляющей машины".
На четвертый день траурной музыки, вернувшись домой из магазина, я увидела, что наше пианино стоит на старом месте. Улыбающийся Степа Гусев, непьющий чудо-шофер, на этот раз изменил себе. Сидя за столом вместе с Антоном, они оба потягивали из кружек шампанское, заменявшее на Колыме ситро и минеральную воду.
– Теперь вы в безопасности, – добродушно щурясь, сказал Степан, – теперь вас не тронут.
Он разыскал в шкафчике третью кружку, налил мне и провозгласил:
– Ну, за свободу!
– Глас народа – глас Божий, – подытожил Антон.
Собственно говоря, еще не было никаких конкретных признаков того, что опасность для нас миновала. Строго говоря, совсем не была исключена возможность того, что "белый дом" даст ход доносу Кривошея. Но мы интуитивно почувствовали, что этого не будет. Мы, не сговариваясь и не обсуждая этого вопроса, перестали ждать третьего ареста. Точно девятипудовый камень свалился с плеч. И не последнюю роль в этом вновь обретенном чувстве жизни играла музыка, день и ночь льющаяся по радио музыка Баха. Она напоминала нам о том, что нет уже того, кто воплощал безумие и жестокость.
Я не могла бы отчетливо объяснить, чего я жду от ближайшего будущего. Но ждала я страстно. Каждое утро начиналось теперь для меня с восхитительного чувства: все дрогнуло, сдвинулось, повернулось. Мы – у истоков новой эпохи. Конечно, это сопровождалось тревогой. Она гнала на улицу. Хотелось видеть людей, слышать их мнения о нашем будущем, о будущем страны. И как радостно было видеть, что почти все наши разделяют эти чувства!
Вот мы с Юлей идем по центральной улице Магадана. Встречаем Алексея Астахова. Это приятель Антона по прииску. Он весь лучится. Сияет его великолепная черная борода а-ля Александр III, лакированные карие глаза, белые, такие же как у Антона, неистребимые зубы. Это живописнейший человек. Высок, статен, красив. Да и слушать его – одно удовольствие. Речь его остра, сочна, блестяща. И все это после многих лет заключения.
– С праздником вас! Со светлым Христовым воскресеньем! – восклицает Алексей Алексеич. На какой-то момент его голос заглушает даже траурную музыку, все еще плывущую по радио. Изо всех громкоговорителей… Астахов на прииске оглох, и теперь ему не всегда удается соразмерять мощь своего раскатистого голоса со слухом собеседника.
Осторожная Юля в ужасе. Оглядывается на прохожих. Затем кричит так же громко, прямо в ухо Астахову:
– Разве нынче такая ранняя Пасха?
Она победительно смотрит на меня. Вот как тонко она вышла из неловкости! Потом для окончательной безопасности Юля с пафосом добавляет:
– Скорее всего, генсеком будет теперь Лаврентий Павлович… Это было бы самое разумное…
О Юлька, великий конспиратор! Зря старалась! Никто из прохожих не обращает на нас никакого внимания. У всех масса новых забот и волнений. В новой ситуации каждый еще только прощупывает свое новое место.
Подходят еще двое ссыльных. Снова перекрестный огонь предсказаний, предположений, опасений. Еще не проникло в наши беседы слепящее слово "реабилитация", но уже носится в воздухе отчасти унизительное, но все-таки желанное – "амнистия". И уже развелось немало информированных товарищей, предсказывающих, какие именно статьи подойдут под этот акт доброй воли нового правительства.
Во всех этих толках было много смешного, нелепого, трогательного. Люди, десятилетиями оторванные от жизни Большой земли, не могли не делать ошибок в рассуждениях. Но единой и общей для всех была уверенность, что, кто бы ни сел сейчас на престол московский (в том, что диктатура будет единоличной, как-то даже не сомневались), он будет менее жесток, чем покойник. Потому что более жестоким быть нельзя не только по человеческой, но даже по дьявольской мерке.
Эти наши умозрительные надежды впервые начали облекаться плотью через десять дней после кончины Генералиссимуса, пятнадцатого марта, в день очередной "отметки" ссыльных и поселенцев. Войдя в длинный узкий коридор, где мы обычно стояли нескончаемой шеренгой перед дверями коменданта, я увидала, что вдоль этой знаменитой стены стоит скамейка.
Скамейка! Довольно удобная, со спинкой, вроде садовой. Длинная, человек так на десять. На ней уже сидело четверо, и у всех у них сияли глаза и раздвигались в улыбке губы. Ведь годами, годами стояли-выстаивали мы здесь, подпирая своими спинами и боками грязно-серую, мажущую мелом стену. Годами переминались с ноги на ногу в ожидании, когда откроется перед тобой заветная дверь и хмурый комендант, не поднимая глаз, пристукнет штамп, продолжит твою жизнь на две недели. И вдруг на этом самом месте – скамейка! Со спинкой…
– Садись, дорогая, – сказал мне старик в серой телогрейке с синими заплатами на локтях, – садись отдыхай! Комендатура не хочет, чтобы ты зря утомлялась.
Он весело подмигнул мне мутным склеротическим глазом, а трое остальных захохотали. Смех в комендатуре!
Минут через десять вся скамейка была заполнена, а те, кому не хватило места, все равно были радехоньки и любовно разглядывали сидящих.
И тут свершилось второе чудо. Торопливо вошли оба наши коменданта, аккуратно закрыли за собой дверь, чтобы не сквозило, и… улыбнулись нам. Правда, это были несколько вымученные улыбки, какие-то неопределенные, с оттенком опасливости. Но все-таки факт оставался фактом: коменданты улыбались. Те самые коменданты, – а их уже много у нас сменилось, – которые неизменно проходили мимо нас, хлопнув входными дверями, напустив в коридор холода и не глядя на нас, с каменными лицами, точно мы были не живые существа, а какие-то детали постройки.
– Проходите, товарищи, – сказал один из комендантов, – вдвоем быстренько отметим вас… Пять человек проходите сразу. А остальные вот тут, на скамейке, посидите, подождите немного.
– Он, кажется, сказал ТОВАРИЩИ? Я не ослышалась? – переспросила поселенка Голубева, знакомая мне по дому Васькова.
– Нет, не ослышалась, – с готовностью ответил старик с синими заплатами.
– Раз скамеечка, то почему бы и не ТОВАРИЩИ! – И, причмокнув губами, со смаком произнес: – Так сказать, социалистический гуманизм!
Все ответили ему дружным счастливым хохотом…Летели дни, и мало-помалу траурная музыка стала уступать место обычному разговорному жанру. Мы теперь не выключали своего репродуктора. Ведь впервые можно было ждать от этой коробочки, среди потока обычной шелухи, каких-нибудь реальных новостей.
И однажды мы действительно услышали нечто, что поразило не только весь мир, но даже и видавшую виды Колыму. Это было в самом начале апреля.
– Слушайте! – истошным голосом завопила Клава Гусева, влетая на кухню. – Радио слушайте!
На кухне радио не выключалось, но его голос всегда был заглушен примусами, керогазами, бабьим гомоном. Однако сейчас все затихло в один миг. И во внезапной тишине мы прослушали официальное сообщение о прекращении дела врачей – "убийц в белых халатах". Текст явно смущал диктора. Его наторевший в победных реляциях и патетических восторгах голос звучал непривычно. Его устами говорил великий Левиафан, непогрешимая держава. И впервые на памяти слушателей она говорила сейчас о своих ошибках. И не только об ошибках! Даже о "незаконных методах следствия". Правда, эти странные слова были произнесены как-то не совсем разборчиво, точно сквозь зубы и с явным усилием. Но так или иначе, а произнесены они были. И это стало в нашем восприятии началом новой эры.
Незаконные методы следствия! Подумать только! Они выговорили это. Эти три слова были теперь точно некая вакцина неуемного возбуждения, впрыснутая под кожу миллионам колымских ссыльных и заключенных. Всем вместе и каждому в отдельности. Люди перестали спать. Исхудали от перенапряжения, от ежеминутного ожидания невиданных перемен. Говорили до сухости в глотке, точно в какой-то горячке снова и снова пересказывая друг другу свои старые следственные истории, тысячекратно пересказанные за долгие-долгие годы. Все раны тридцать седьмого и сорок девятого открылись, нестерпимо жгли, требовали исхода. Их нельзя было дальше выносить, после того как в прессе – даже в газете "Советская Колыма" – появились эти три слова: "Незаконные методы следствия".