Она крикнула, как никогда не кричала, и стала непохожа на себя ни голосом, ни видом. Мигом сбежались соседи, кто-то побежал к коменданту звонить в "Скорую помощь", кто-то пробовал делать Вове искусственное дыхание за ручки и за ножки, а кто-то сказал:
– Бесполезно, он уже мертвый.
Митя, брат Аннушки, смотрел на все это исподлобья и не плакал, поскольку он был мальчик спокойный и рассудительный… Но мать, которую Аннушка боялась и в обычной злости, теперь, когда она была непохожа на себя ни голосом, ни лицом, стала для Аннушки страшней любого лесного зверя. Она бросилась к Аннушке и страшно крикнула, ударила ее не ладонью, а кулаком, как никогда раньше не била… Когда мать или отец бьют даже в злости, они всегда думают о том, как ребенку больно, и удар их хоть и болезненный, но не безразличный к телу ребенка. Теперь же мать ударила Аннушку безразлично к Аннушкиному телу, как бьют врага, и у Аннушки потемнело в глазах… Так бьют детей своих лишь в сильном горе и сильном злодействе, ибо горе и злодейство суть разные растения единого корня… Она хотела ударить еще, но ее удержали.
Тетя Шура увела Аннушку и Митю к себе, дала им по ириске и приложила ко лбу Аннушки примочку. Ночевала Аннушка у тети Шуры. На другой день Вову хоронили. Привезли откуда-то детский гробик, положили Вове на глаза пятаки. Аннушка хотела пойти на кладбище, но тетя Шура ее не пустила, и Аннушка из окна видела свою мать, которая уже не плакала, а в черном платке шла за гробиком Вовы, и Митя шел с ней рядом.
Аннушка пробыла у тети Шуры и следующий день и обедала у нее, ела вкусный грибной суп и картошку с топленым молоком. К вечеру мать зашла к ней, но плакала теперь не зло, а ласково и была похожа на себя. Она сильно целовала Аннушку и увела ее с собой, гладила и прижимала к груди так, что рассудительный Митя сказал:
– Осторожней, мама, задавишь Аньку.
С тех пор мать изменилась к Аннушке, ругала ее редко и не била вовсе. И Аннушка в душе радовалась, что Вова умер. В свободное время она теперь гуляла по улице, ходила на аэродром по месту работы матери, и ее пропускали. Вообще она любила общаться со взрослыми, детей не любила. Аннушке нравилось, когда ее жалеют, дети же никогда никого не жалеют, ибо они существа беспощадные. Дразнили ее соседские ребята, дразнили и в школе, пробовала ее мать перевести в другую школу – и там дразнили, пробовала отправить летом в пионерский лагерь не от своего предприятия, а от молкомбината, и оттуда Аннушка убежала, потому что она не умела проснуться, когда во сне хотела по малой нужде. С Митей, братом своим, она жила дружно, и он ее утешал, когда она терпела от других ребят, однако никогда за нее не вступался. Тихо подойдет, скажет:
– Пойдем, Аннушка, домой, – и руку ей протянет.
Так и шли домой брат и сестра, взявшись за руки. С сентября Митя тоже пошел в школу, но его не дразнили, хоть и знали, что он брат Аньки-пись-пись… Только вместо Иван, как он был записан в классном журнале согласно документам, все дети звали его Митя, и дело дошло до того, что учительница вместо Ивана нет-нет да и назовет: Митя…
Как бы там ни было, к дразнилке Аннушка не то чтоб привыкла, а примирилась – и с дразнилкой жить можно, тем более город Ржев большой, здесь места хватит, чтоб подальше от злых насмешников держаться. А постепенно и дразнить ее стали меньше, ибо в классе у них появился мальчик, который шепелявил, и все начали дразнить его. Даже Аннушка дразнила. Так после смерти Вовы неплохо шла Аннушкина жизнь, пока не случилась новая беда. Эта беда случилась не летом, когда на базарную площадь приезжал цирк, а зимой, когда Аннушка носила любимые красные валенки.
Однажды днем, когда Аннушка разогревала себе на примусе котлеты, поскольку училась она во вторую смену, Митька же был в школе, а мать на работе, дверь без стука открылась и вошли двое незнакомых мужчин.
– Ты одна, девочка? – спросил мужчина в белых фетровых сапогах, обшитых кожей.
– Одна, – сказала Аннушка.
– Ну, садись сюда на стул и сиди тихо, – сказал другой мужчина в черном полушубке.
Аннушка села на стул, и мужчины начали быстро вытаскивать всё из шкафа и укладывать в чемоданы. Они выдвигали ящики, заглянули в тумбочку и ходили мимо Аннушки, будто ее не было. Потом они ушли и унесли кроме чемоданов ручную швейную машину.
Аннушкина мать, если была возможность со стройки подъехать на попутной машине, приходила обедать домой. Приходит она и видит: все настежь, шкаф пустой, швейной машины нет, а Аннушка сидит на стуле. Мать опять начала кричать, и опять сбежались соседи, как тогда, когда умер Вова.
– Обворовали! – кричит мать. – Все взяли… Даже Колин костюм, который я берегла на память… Колин бостоновый костюм, который он два раза надевал. – И мать заплакала.
Сосед из одиннадцатой комнаты говорит:
– Я слышал, кто-то проходил, но слышу, Анка дома, с примусом возится, думал – родственники приезжие.
– А что ж ты не кричала? – спрашивает у Аннушки тетя Шура.
– Я боялась, что они меня бить будут, – говорит Аннушка.
– А чего ж ты не кричала, когда они ушли с чемоданами? – спрашивает сосед из одиннадцатой комнаты.
– Я боялась, – говорит Аннушка, – что они прячутся за дверьми, и как только я крикну, они меня начнут бить…
Тут мать впервые за долгий перерыв Аннушку опять ударила, но не кулаком, как тогда, когда умер Вова, а ладонью и с пощадой все же ударила, хоть и больно, но по-матерински. В этот момент как раз явился комендант и говорит:
– Битьем делу не поможешь, а вот ты, девочка, узнаешь этих ворюг в лицо?
– Узнаю, – говорит Аннушка, – один в черном полушубке, другой в белых сапогах.
– Выстроить, – говорит комендант, – всех мужчин из бараков… Это, может, вербованные, которых недавно нагнали… Там раскулаченных невпроворот…
Выстроили всех мужчин из бараков на заснеженном пустыре, вышла Аннушка, глянула, и стало ей страшно. Рядом с ней мать, комендант и двое милиционеров. Пошла так вдоль шеренги, и все на Аннушку смотрят с испугом, и она на всех смотрит с испугом. Прошли раз – никого Аннушка не узнала. Есть лица знакомые, есть лица незнакомые, но тех, кто воровал – нету.
– Ничего, – говорит комендант, – с первого раза не разглядишь.
Пошли по второму разу. Опять все на Аннушку смотрят с испугом, и Аннушка на всех – с еще большим испугом, а от испуга уж вовсе не разберешь ничего, все лица друг на друга похожи, и знакомые лица тоже незнакомыми кажутся.
– Ничего, – говорит комендант, – пойдем третий раз… Он тебя, может быть, запугивает взглядом.
И верно, дрожит Аннушка, вся как в лихорадке, а на кого указать – не знает. И трико у нее от испуга давно мокрые, тяжело ей быть на морозе, а на которого указать, опять не знает… И указала она на третьего с левого конца.
– Этот, – говорит.
– Девочка, – кричит человек, на которого она указала, – я из Зубцова… Почивалин моя фамилия… У меня семеро детей…
– Ну и что, – говорит комендант, – если ты из Зубцова, так добро у вдовы героя финской войны можешь воровать. – И кулаком его в зубы.
Сразу кровь потекла, и от вида крови заплакала Аннушка.
– Ладно, – говорит комендант, – уведите девочку. Он второго сообщника и так выдаст.
Увела мать Аннушку в барак и больше не ругала ее и не била, была с ней ласковая, как после похорон Вовы. Через несколько дней заходит в комнату номер девять комендант и говорит:
– Ваши вещи, Анна Алексеевна, пока не нашли, но есть у меня чем вас порадовать… Воровал этот гад или не воровал, еще выяснят, а то, что он в тридцать четвертом году в Зубцове колхозный хлеб поджег, уже выяснили точно. И, учитывая вашу помощь при разоблачении, а также то, что вдова героя финской войны и имеете двух детей, при недавнем горе по смерти младшего сыночка и при ущербе от воровства, решили вам предоставить жилплощадь и работу поблизости. Можете идти на склад номер сорок оформляться.
Склад номер сорок располагался в городе, и работа там была в тепле. Обрадовалась мать.
– Спасибо, – говорит, – товарищу Сталину за подобную заботу… Поскольку я с детьми… младший умер… а тут обворовали…
И сначала радость у нее перешла в слезы, потом опять сквозь слезы засмеялась, поскольку дожила до выезда из барака.
Квартиру дали на окраине с противоположного конца Ржева – не возле аэродрома, а возле кладбища. Раньше этот дом был кладбищенской церковью, но незадолго до вселения Аннушки церковь была упразднена, и адрес ее был теперь: улица Трудовая, номер шестьдесят один. Ремонт здесь сделали наспех, чтобы побыстрее предоставить квартиры нуждающемуся населению, и со стен, дурно побеленных, глядели лики святых, там же, где стояла тумбочка и висел радиорепродуктор, проглядывало намалеванное Христово распятие, и мать заклеила его газетами, а на газеты повесила портрет Сталина. Но толстые церковные стены были сырыми, газеты отклеились, сморщились, и образовался поясной портрет православного Христа рядом с поясным портретом Сталина, так что могло показаться, что это соратники.
Церковь данную закрыли, а священника арестовали, поскольку, как установлено было, в первое воскресенье Великого поста под видом праздника православия, иконопочитания здесь был устроен антисоветский митинг. Явилась якобы здесь нерукотворная икона Божьей матери Ржевской, к которой, по сообщениям горздрава, не только прикладывались, но и соскабливали с нес краску на пищу и платье, что способствовало росту инфекции. Немедленно ремконтора, которая испытывала трудности со сдачей жилья в эксплуатацию, составила смету по ремонту, и смета эта оказалась невелика – снос иконостаса, разрушение алтаря и прочие незначительные строительные работы… Уже через несколько месяцев первые стахановцы въехали в бывшую церковь, ныне новостройку по улице Трудовая, номер 61, около кладбища. Стены хоть и были здесь сыроватые, хоть и отдавали летом плесенью, хоть и покрывались зимой изморозью, хоть сооруженные наспех дымоходы сильно дымили, отчего стены потели, однако все же они защищали людей от мороза и ветра лучше, чем оштукатуренные доски бараков.
Аннушке, матери Аннушки, здесь понравилось, и самой Аннушке здесь понравилось, а Иван-Митя не выказал своего отношения к бывшей церкви по сравнению с бараком, поскольку был скрытен.
Украденное добро обнаружить и вернуть так и не удалось, однако кое-как обходились, да и кой-чем новым обзавелись, ибо мать теперь была лицо материально ответственное и зарабатывала па складе номер 40 лучше, чем на стройке при аэродроме.
И вот, когда кое-чем обжились и купили даже Аннушке зимнее пальто на ватной подкладке, является вдруг опять какой-то человек и заявляет, что хочет осмотреть росписи на стенах и место, где стоял алтарь и иконостас. Опять Аннушка была одна, и опять она испугалась, что ее будут бить, молча села в тоске на стул, хоть человек подобного ее не заставлял делать.
Человек этот был Дан, Аспид, Антихрист. Земные годы состарили его, и он научился разговаривать с людьми без внутреннего отвращения, что недоступно небесным ангелам, но лишь пророкам, да и то не всем и не всегда. Дан знал, что любить человека значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращение к людям. Такое случилось у Моисея в промежутке между первыми и вторыми скрижалями Закона, когда он разбил первые скрижали в тоске от необходимости отдавать свое высокое сердце столь низменным существам, предпочитавшим мясные котлы в египетском рабстве манне небесной в свободном Синае, такое случилось и у Брата Данова Иисуса из колена Иудина, постепенно испытывавшего отвращение к апостолам, к этой избранной им не по желанию, а по необходимости духовной черни, не способной проникнуть душой в дерзкий замысел Самозванца спасти народ свой, который так же нечестив, как и все иные народы, спасти и тем самым осуществить Замысел Божий… Такое случилось и с Елисеем, от обид людских решившим стать пророком и дерзко попросившим пророка Илью:
– Дух, который в тебе, пусть будет во мне вдвойне. Ответил ему Илья:
– Трудного ты просишь. Если увидишь, как я буду взят от тебя, то будет тебе так, а если не увидишь, то не будет…
То, что случилось далее, вдохновило русского поэта пушкинского времени Языкова, и величие этого библейского места и величие молодого вдохновения Языкова было отмечено Гоголем в "Выбранных местах из переписки с друзьями". Гоголь писал, что Языков здесь превзошел самого себя, прикоснувшись к чему-то высшему. Да, здесь рука Языкова приобрела чисто пушкинскую мощь.
Когда, гремя и пламенея,
Пророк на небо улетал,
Огонь могучий проникал
В живую душу Елисея.
Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет.
Вошел в Елисея дух Ильи, который, "пламенея, на небо улетел". Уже не попираемым людьми плешивым человеком пошел Елисей из Иерихона в Вефиль, а пророком. Люди зрелые боялись теперь смеяться и издеваться над ним, но дети, которые не имеют разума скрывать свою жестокость, не имеют разума и бояться своего зла. Поэтому в людском бунте, в людской стихии, в людском тоталитаризме – всегда детская игра, и детское общество – всегда тоталитарное общество. Господь не отдает предпочтения ни большим, ни малым, пред Господом все равны, и Господь наказывает детскую жестокость и детскую злобу, однако наказывает ее уже в зрелости, когда наказание это особенно сильно. Елисей, шедший по дороге в Вефиль, не осознал в себе пророчества и не преодолел отвращения к жестоким людям, пребывавшим еще в своем раннем детском возрасте. "Когда он шел дорогой, малые дети из города насмехались над ним и говорили ему: иди, плешивый, иди, плешивый! Он оглянулся и увидел их и проклял их именем Господним. И вышли две медведицы из леса и растерзали из них сорок два ребенка".
Пророк Исайя говорит:
– Если нечестивец не понесет наказания, он не научится правде.
Мудрый царь Соломон отвечает ему:
– Правда, которая умирает, наказывает нечестивцев, которые живут…
Господь лишь изредка убивает нечестивца перед лицом правды, чаще он убивает правду перед лицом нечестивца, и тогда нечестивец вгрызается в горло нечестивца. Убив жестоких детей, Елисей дурно наказал нечестивцев, ибо они должны были быть наказаны в зрелости своей, когда бы аппетит их к жизни созрел. А всему виной моменты слабости души, когда невозможно даже пророку скрыть свое отвращение к человеку и повременить с наказанием его грехов.
Такое случилось и с Даном, Аспидом, Антихристом, здесь, на улицах Ржева. Много раз в земную свою жизнь и на Харьковщине, и в Керчи, и в Ржеве Дану, Антихристу, приходилось слышать за спиной своей злобные слова, иногда произносимые шепотом, а иногда и прогромче, когда в горле была хмельная свобода. Вначале он думал, что люди эти догадываются о нем, Антихристе, посланном для проклятия. Потом он предположил, что они ненавидят колено Даново, узнав из предсказаний пророка Иеремии об Антихристе, которому предначертано выйти из этого колена. Но затем он понял, что они одинаково ненавидят все двенадцать колен Израиле-вых. И Рувима, первенца Иакова, и Симеона, и Левия, из которого вышел великий пророк Мои-сей, а также все левиты-священники, и Иуду, зачинателя царя-псалмопевца Давида, и мудрого Соломона, и Иисуса из колена Иудина, которому они приписывают языческие изображения в своих церквах и молятся этим изображениям, и Ефима, и Манассию, сыновей Иосифа Прекрас-ного, и Вениамина, из которого вышел пророк-мученик Иеремия, и Завулона, и Иссахара, и Глада, и Асира, и Неффалима… Все двенадцать колен были ненавидимы одинаково. Тогда понял Дан, Антихрист, что полное наказание нечестивцы понесут лишь в зрелости, когда постигнут цену Божьему миру, а если не постигнут вовсе до могилы, то наказание Божье после могилы ждет их… Однако и Христос, и Антихрист в моменты слабости действуют иногда вопреки замыслу Господа, их пославшего, и исполняют Божье преждевременно…
Идя как– то по улице в Ржеве, Дан обогнал некоего в пальто ржавого цвета, которое было незастегнуто и висело мешком… Все, что имело пуговицы, было расстегнуто: пиджак, какой-то вязаный жилет, рубашка, а на синей майке пуговиц не было, отчего расстегнуть ее было невозможно, и потому была она разорвана. Этот некто имел лицо и голову распространенную, но каждая из распространенных черт становилась индивидуальной за счет доведения этой черты до грани и символа. Волосы были русые с сединой, но всклокочены торчком, худоба щек подчеркивалась двумя продольными морщинами и седой щетиной, северные глаза выцвели до водянистости, типовой славянский нос был со множеством красных прожилок, а ничем не примечательные по форме губы так запеклись высохшей слюной и слизью, что невольно можно было с содроганием подумать о женщине, которой их случалось целовать. Когда Дан обогнал этого некоего, тот вдруг заглянул Дану в лицо и словно бы узнал. Мука ненависти довела это нечистое лицо уже до полной крайности, разлепила слепленные слизью и слюной бескровные губы его, и вместе со смрадом неухоженной утробы своей он выдохнул сквозь желтые зубы, как сквозь гнилое решето, в спину Дану:
– Ух, жид, ненавижу… Жид…
Не всегда так произносит это слово простой русский человек, а только на пределе. Чаще же простой русский человек слово "жид" произносит, точно сочным яблоком закусывает, вкусно произносит, с хрустом. Словом "еврей" тоже неплохо горло пополоскать, и от гнева осипшее, и от радости вспотевшее. И все же слово "еврей" со словом "жид" не идет в сравнение… Нет в слове "еврей" той краткой творческой остроты, которой стакан водки отличается от кружки кваса. Хорош квасок в жаркий день, но только как подспорье, а не как основа… Русский же мыслитель-интеллигент чаще слово "жид" в прилагательное переводит, в характеристику явлений и событий. В традиции интеллигента чаще не "жид", а "жидовский", причем полнозвучно, в три мелодичные ноты.
Произнесет "жидовская идея" – точно стопку рябиновой водки рябчиком закусил и пунцовые спелые губы хрустящей крахмальной салфеткой отер.
Но некто, встретивший Дана, давно уже утирал сивушные костяные губы грязным, засаленным рукавом, ибо был на пределе. И в безрассудстве своем произнес он:
– Ух, жид, ненавижу… Жид…