Буян в России всегда горазд плакать, когда дело свое закончит, покалечит кого-либо или убьет. Тогда сердце его стразу распускается от напряжения, ребятеночком становится – пожалейте меня, люди добрые… И жалели. Один знаменитый русский литератор увидел в этом вообще ценнейшее национальное качество. Однако Андрей в присутствии старшей дочери мог, и не выполнив дела, впасть в умиление подобного рода.
– Ты, – говорит, – моя кровушка, ради тебя я с войны вернулся, а не ради подлой матери твоей. Ради тебя в Польше мне мина только небольшое ранение причинила. – Начинает он Тасе косу расплетать и сплетать. Плачет и целует ей косу. – Такая, – говорит, – коса у твоей матери была, когда мы поженились…
Но в присутствии Веры Тасе никогда пьяного отца успокоить не удавалось. Видит Веру – звереет. И Устеньку не любил.
– Это не моя кровь, – кричит. – Это на стороне прижитое…
"О Господи, – думает Вера, – хотя бы сам на стороне он себе бабу завел… Я б уж как-нибудь ради детей рядом мучилась, только бы не трогал меня". Прислушивалась с надеждой Вера, что соседи говорят. Но хоть неодобрительно они об Андрее отзывались, ни разу не слышала Вера, чтобы кто-нибудь сказал о его распутстве. И это несмотря на то, что уж давно он с Верой как с женой не жил. Про ее, Веры, распутство были слухи, что она, мол, с Павловым, а про Андрея говорили только, что он пьет и бьет жену, измывается над детьми…
Так и шло время, и привыкли все к такому положению. Андрей привык к тому, что жена у него распутная, Вера – что муж ее пьяница и буян, а соседи – что семья Копосовых несчастная и непутевая. До того привыкли, что Вера даже приметы знала, когда Андрей сильно забушует, а когда успокоится. Перед новолунием сильно бушует, а в новолуние передышка. Потому молила она Бога, ибо как началась у нее эта адская жизнь, начала она вспоминать Бога, хотя в церковь не ходила, молила Бога, чтоб выходные дни перед новолунием выпадали. Тогда отвозил в Горький Андрей деревянные изделия и выручку там со знакомыми пропивал, на день-другой задерживался. Возвращался он оттуда угрюмый, тихий. Если через какое-то время и начинал буянить, то буянил не беспредельно. Веру пробовал бить, но Устеньку не пугал и имущества не трогал. Одно было у Веры теперь удовольствие, кроме дочерей, конечно. В хороших местах она жила и любила свою родину, город Бор… Место рыбное, грибное, ягодное… Даже и при женской ее беде возможен здесь повод для радости… Замечала она, что Тася последнее время с осуждением на нее посматривает и к отцу привязывается, зато Устенька, которую отец не любил и не разрешал теперь играть возле верстака стружками, тесней к матери липла. Вера по-прежне-му на швейной фабрике работала, шила не солдатские ватники, а хлопчатобумажные, безликие тужурки синего и серого цвета для всеобщего пользования. А как выходной, Вера с Устенькой в лес… Сколько там удовольствий разных. И на вкус можно попробовать удовольствия, и послу-шать, и посмотреть… Лесным воздухом Вера была вспоена, лесным воздухом Устеньку, свою любимицу, думала вспоить. Недаром же город называется Бор, что по-славянски значит – лес… "Тася меня осуждает, – думает Вера, – она отцова дочка, а Устенька – мой единственный родственник теперь…" Однако боялась она, чтоб Андрей в буйном пьянстве с Устенькой чего не сотворил, как грозил он…
Однажды в воскресенье – начало было зимы, и в лесу особенно пахуче – решила Вера Устеньку с собой забрать на лесной воздух, а ее нету… Звала, звала – нету… Кинулась в дом, Андрей у верстака работает, угрюмый, но не пьяный. Тася с ним рядом сидит, стружку подбирает.
– Устю не видели? – с волнением спрашивает Вера.
– Не видели твоей Усти, – угрюмо отвечает Андрей, – не нанялся я за твоими грехами бегать, стеречь их. А Тася говорит:
– Она к старухе Чесноковой пошла.
– Какой еще Чесноковой? – продолжает волноваться Вера.
– Той, у которой евреи живут, – нехорошо улыбается Андрей, – так что, может, ты не от Павлова, а от еврея ее прижила…
Тут вспомнила Вера, что действительно в тридцатых номерах живет старуха Чеснокова, про которую говорят, что у нее евреи на квартире, отец и дочь…
В городе Бор, как при нахождении его в составе Горьковской области, по улице Державина и по другим улицам и по иным городам иных областей, прежних губерний, сидели и сидят на завалинках, на скамеечках у маленьких домиков или у подъездов многоэтажных домов часовые нации, корявые корни народа, широкоплечие, крытые до лба пуховыми платками старухи, быв-шие роженицы ширококостных сыновей. Крепки их азиатские скулы, кверху подняты ноздри коротких носов, давно уж нет материнской ласки в бесцветных глазах, да и сентиментальное ли дело – караулить… "Мы, – говорят они безмолвно, одним лишь видом своим скуластым, коротконосым, – мы русские… А вы откель будете?"
Таким образом и стало известно всей улице имени Державина, великого российского поэта, некогда благословившего Пушкина, что у старухи Чесноковой, староверки, проживают евреи, отец лет тридцати и дочь лет восьми. Причем дочь не сразу определишь, приглядеться надо, а по отцу с первого взгляда видно – еврей… Вера тоже о том слышала, однако не придала тому значения и забыла в горестях. Теперь же подумала об Усте: "Я ей дам шляться без спросу куда попало, мало, что ли, и так о нашей семье дурного говорят".
Старуха Чеснокова жила в маленьком домике одиноко, после двух убитых на фронте сыновей и умершего старика. Про нее сообщалось, то ли она староверка, то ли субботница. Вера ее изредка видела, но не кланялись они друг другу. Приходит Вера к дому номер тридцать по улице Державина, стучит. Отпирает старуха.
– Устя моя у вас? – сердито спрашивает Вера, точно старуха перед ней в чем-то виновата.
А старуха Чеснокова отвечает не в тон ей, наоборот, ласково:
– У нас, милая, у нас… Патефон слушает. Ты проходи…
– Чего мне проходить, – говорит Вера, – позовите Устю, домой пора. – И не выдержала, невольно вырвалось: – Нашла себе подружку. Точно среди русских мало подружек…
– Чем же плохая? – говорит Чеснокова. – Руфа девочка с воспитанием, старших почитает, отец у нее непьющий…
И вдруг, сама почему не знает, захотелось Вере глянуть на евреев, к которым ее Устенька повадилась. Отряхнула она снег с полушубка.
– Ладно, – говорит и полушубок в передней сняла.
Заходит Вера в комнату, где патефон играет, и видит, сидит за столом ее Устя рядом с белесой девочкой, на которую никогда не подумаешь, что еврейка, если б не сказали. А отец девочки уж точно еврей, однако что-то в нем непривычное… В городе Бор евреев нечасто встретишь, хотя в городе Горьком их достаточно. Устя увидела мать, вскакивает и говорит:
– Это мать моя… А это Руфина, подружка моя… А это ее тятя…
Глянула Вера еще раз на "тятю Руфины" и опять понять не может, что ж в этом еврее непривычного… Чем Вера чаще смотрит, тем почему-то страшней ей становится, а чем страшней ей становится, тем сердцу все более сладко…
И верно, Дан, Аспид, Антихрист, к тому времени приобрел облик зрелый, и библейские черты его полностью определились. Хоть волосы его тронуты были преждевременной сединой после того, что пришлось ему повидать и исполнить, но на нынешнем земном пути своем он достиг наиболее мужского. Что же такое мужское в Антихристе, не дай Бог знать какой-либо женщине. Нет, не разврат это тайный – затворничество, ущемленность. Не сатана в нем соблазняет. Это когда в мужском сила Божия как в природных явлениях – вот что увидела и почувствовала, но не поняла разумом Вера… А сила, не понятая разумом, всегда особенно страшна. И от женского своего страха стала Вера нехорошо суетлива.
– Что это за музыка у вас такая, – говорит, – мне непонятная?
– Это еврейская пластинка, – отвечает Дан, Аспид, Антихрист.
– Вот как, – говорит Вера и смеется торопливо как-то, как пьяная баба на ярмарке, – а нельзя ли русскую пластинку поставить, поскольку я еврейскому не обучена.
– Можно и русскую, – отвечает Дан, Аспид, Антихрист, и поворачивается к дочери: – Руфь, принеси из комода частушки.
Вдруг Руфина, она же Пелагея, хоть это ни ей, ни Антихристу неизвестно, меняется в лице, и добродушно-деревенский облик ее, уроженки села Брусяны под городом Ржевом, приобретает страсть истинно южную, сухую, доступную лишь девочкам, рано созревшим.
– Пусть, – говорит Руфина, – Устя ваша убирается, не буду я больше с ней водиться.
Тут старуха Чеснокова всполошилась, начала Руфину ругать:
– Бесстыжая, да чего ж ты перед людьми отца своего позоришь.
И отец, Антихрист, тоже спрашивает, но без крику, тихо и дочери в глаза смотрит:
– Что с тобой, Руфь? – поскольку знал он ее как девочку ласковую, мягкую, добрую. Словно подменили ему ребенка.
Но Руфь вместо ответа повернулась спиной и в соседнюю комнату вышла.
– Ладно, – говорит Устя, – подумаешь, зануда… Я с ней тоже играть не буду больше. Пойдем, маманя…
В полной растерянности вышла от старухи Чесноковой Вера с дочерью… Чувствует, мало ей было старой беды, новую на дороге подобрала.
И у Антихриста в семье после незваной гостьи тоже многое переменилось. Надо заметить, любил Антихрист приемную дочь свою, как может любить детей своих только тот, кто обучен вековечной любви к Творцу своему Господу. Потому так любят у евреев детей, хоть и не осознают часто причины, поскольку любовь к Творцу у народа Авраама не столько религия, сколько прежде всего национальный инстинкт. С собственными же инстинктами у человека отношения не простые, часто основанные на непонимании, случается, и научно-философском, или на отрицании, конечно, бессильном. Потому среди многочисленных отрицателей Господа евреи выглядят особенно фальшиво, и среди талантливых атеистов евреев мало, а все больше остроумной, ветреной французской сатиры. Еврей-атеист, как правило, или бездарен, или непоследователен. Однако даже те из евреев, что отрицают Господа, в бытовом своем живут Господним, и великий национальный инстинкт любви, которой они обучены через Господа, проявляется в еврейских матерях и отцах, в их религиозной любви к детям своим. Что ж говорить о посланце Господнем, Антихристе, человеке к тому же одиноком? Он полюбил бы всякого ребенка, растратив до конца то немногое, что оставалось у него от любви к Господу. Однако дочь он любил несколько более, потратив даже толику от своей любви к Господу, ибо разумный отец всегда чуть-чуть более любит дочь, чем сына. Руфь-Пелагея, конечно, тоже любила такого отца, и дочерняя любовь ее после посещения незваной женщины нисколько не уменьшилась, хоть стала более нервной и задумчивой. И менялась теперь Руфь быстро в чувствах своих.
Как– то приходит Руфь из школы веселая, возбужденная.
– Отец, – говорит она Антихристу, – хорошо на улице сегодня, снег такой.
И верно, большие хлопья падали в безветрии тяжело и мягко. Схватила Руфь глубокую тарелку и выскочила во двор снежинки ловить. Потом возвращается, поставила мокрую тарелку на стол и вдруг говорит:
– Отец, где вы меня взяли?
За всю их совместную жизнь никогда Руфь такой вопрос не задавала, а тут задала. Ну, всякий родитель может услышать такой вопрос от своего ребенка, хоть не для всякого ребенка, особенно девочки в подобном возрасте, это остается вопросом.
– Однажды, – отвечает Дан, Аспид, Антихрист, дочери своей, – был на улице сильный, сильный мороз, дул сильный ветер. И слышу я, кто-то плачет. Вышел на улицу – никого. А потом опять плачет. Посмотрел вверх – ты на дереве сидишь…
Улыбнулась Руфь, но как-то печально, села к отцу поближе, прижалась к нему и говорит шепотом:
– Эта женщина, которая приходила, это была моя мама…
– Да что ты, Руфь, – говорит Антихрист, – твоя мама в немецком эшелоне умерла… А это Устина мама.
– Нет, – отвечает Руфь, – я пригляделась. У нее глаза как у меня и волосы… Но ты, отец, не бойся… Я только тебя люблю, а ее ненавижу…
– Это тоже нехорошо, – говорит Антихрист, – за что же ты ее ненавидишь?
– Она на тебя плохо смотрела, – говорит Руфь, – а раньше она добрая была… Помню, как она сбивала масло, стучала бутылкой с молоком в подушку…
С тех пор начал Антихрист тревожно посматривать на дочь и старался ее далеко от себя не отпускать. Да и она его старалась держаться… Отводил теперь Антихрист дочь в школу и забирал из школы, и всюду они ходили вместе к своей взаимной радости.
А у Веры с того дня радости вовсе не стало, даже самой малой. Раньше все ее помыслы и силы уходили на то, чтобы избежать в ночное время мужа, ибо днем она научилась его избегать. Нынче обратилась ее страсть разом и до конца на то, чтоб отдать себя еврею, с ним исторгнуть все залежавшиеся женские силы, ибо она знала, что еще крепка в женском, и даже после двух родов по-прежнему по-девичьи упруг ее живот, по-прежнему сладко в ней то, по чему сохнет и звереет от недоступности муж ее Андрей Копосов. Бил теперь Андрей Веру реже, надоело ему, видать, и чем больше он от жены отдалялся, тем больше привязывался к старшей дочери Тасе, привозил с ярмарки гостинцы и любил вечерами в углу своем у верстака, когда не работал, расплетать и заплетать ей косы. Менее буйной стала жизнь Копосовых, но не менее дикой и мучительной… Когда не работала Вера, то ходила сама не зная куда, ибо неподвижной быть ей стало трудно, и более всего боялась она телесного покоя, поскольку в покое начиналось главное терзание. Стелила она себе на полу у печи и маялась до трех, до четырех, пока не засыпала коротким предутренним сном.
Раз, в особенно тяжкую ночь ранней весной и перед новолунием, решила Вера пойти сама к старухе Чесноковой, однако не могла она без предлога. Утром, собирая Устю в школу, говорит Вера:
– Доченька, ты сходи после уроков к Руфине, а я тебя оттуда приду забрать.
– Еще чего, – говорит Устя, – я больше с Руфиной не вожусь. Сергеевна говорит, что они евреи и что у них денег много.
Сергеевна была скуластая коротконосая старуха, которая караулила по улице Державина возле дома номер семнадцать и оттуда предупреждала всякого своим внешним видом: "Мы руськие, а вы откель?"
– Ты что Сергеевну слушаешь, – говорит сердито Вера, – она старая, Сергеевна. Ты лучше слушай, чему тебя в школе учат.
– А в школе на Руфку тоже такое говорят, – отвечает Устя, – что у нее много денег и что отец у нее космополит.
Тут и Тася слово вставляет:
– Тятя не велит туда ходить.
– Ах вы такие-сякие, – разозлилась Вера, – всё тятя да тятя… Мать для вас ничего… Кто вас в войну воспитал, выкормил…
– А тятя нас защищал, – говорит Тася, – у него три ранения и правительственные награды.
– Хоть бы и десять ранений, – в злобе говорит Вера, – кто ж ему право дал так издеваться, и бить, и пьянствовать…
– Он от тоски пьянствует, – говорит Тася, – поскольку любит тебя. Вообще, это не при Усте разговор… Иди, Устя, в школу… И нам с тобой, маманя, пора.
Тасю Вера тоже устроила на фабрику ученицей в швейный цех. Как ушла Устя в школу, Вера говорит Тасе:
– Ты чего ж меня перед дитем позоришь? Тебя у меня отец отнял, так и Устю у меня отнять хотите. Теперь хорошая Устя, а раньше – чужая кровь… На Стороне прижила… От Павлова…
– Я уже говорила, – отвечает Тася, – это тятя от тоски так. Любит он тебя, маманя.
– Вот что, – еще более сердится Вера, – соплива ты еще об этом рассуждать, ты еще пока дочь мне и обязана слушать меня. Разве это по-людски – так к соседям относиться? Разве ты Сергеевна, старуха?… Тебя в школе чему учили?… Тебя дружбе наций учили… Разве ж соседи наши виноваты, что они евреи, разве по доброй воле, сами от себя они евреи?… Совесть иметь надо. Если вы с отцом Устю туда не пускаете, так сама пойдешь, навестишь… Попросишь у Чесноковой узор для вышивания… Хороший у Чесноковой узор на подушечках для дивана, как я заметила…
– Хорошо, – говорит Тася, – ежели вы, маманя, так хотите, я зайду. А Устю туда посылать не надо. Устя еще дите.
После работы мать и дочь приходят к дому номер тридцать по улице Державина, где Чеснокова живет. Вера стучит в калитку, а Тася, дочь ее, стоит в сторонке. Так и далее Тася все время в сторонке держится и видом своим и действительным поведением. Вера, мать ее, от лихорадочной страсти, от мысли, что увидит того, к кому стремится и днем и ночью, шумная стала, суетливая. А Тася все в стороне, молчаливая. Увидела Вера квартиранта Чесноковой, еврея, чуть не помутнело у нее в голове, еле на ногах удержалась, пересилила себя и вместо того, чтобы у Чесноковой узор для вышивания подушечек попросить, говорит развязно, точно гулящая она, точно не сберегла себя в войну, когда молодой была, и не жила лишь вестями с фронта от мужа да дочерьми, иных радостей не признавая, говорит:
– Здрастье вам… А мы пришли с дочерью патефон послушать, не прогоните? – и смеется без повода, как смеются гулящие.
– Садитесь, – говорит Антихрист, – сейчас Руфь вам русские частушки из комода принесет.
Идет Руфь к комоду и приносит русские частушки, только бледная вдруг стала. И старуха Чеснокова, которая через щелку дверную из своей комнаты подсматривала, вздохнула тяжело.
– Ох, худо будет, Господи, пронеси и спаси. – И перекрестилась не щепотью, которой только соль из солонки брать, а двумя перстами, по-людски.
Вера меж тем платочек батистовый из кармана достает, стул отряхивает и говорит Тасе, стоящей в стороне:
– Садись, Тася, я тебе от пыли стул отряхнула, а то на тебе платье новое, – и опять сама себя развеселила, засмеялась.
Тася ни в чем матери не перечит, опасаясь новых неловкостей с ее стороны, и садится на стул, покраснев лишь от глупого поведения своей матери. А когда покраснела, красота ее, нежная еще, не измученная жизнью, как у матери, вся в полной мере обнаружилась. Увидел эту нежную красоту Дан, Аспид, Антихрист, и странно забилось его сердце, так что он даже удивился своему состоянию. Ибо, будучи посланцем Господа, он знал лишь Божью любовь, любил дочь свою Руфь Божьей любовью, какой отец любит дочь или брат сестру. Но что такое людская любовь, Дан, Аспид, Антихрист, на себе не испытал еще, хоть обучен был, конечно, истине – все доброе у людей есть Божье, униженное для людского постижения… Поскольку лишь грехи человеку по мерке его. Значит, и любовь людская есть унижение Божьей любви. Причем если Божья любовь от вечности – широка, покойна, крепка и неизменна, – то людская любовь от мгновения: тороплива, неверна, удивительна и красочна.