Голубая акула - Ирина Васюченко 13 стр.


Я смотрел ему вслед и снова чувствовал напрасную жалость, слишком слабую, чтобы облегчить ближнему его бремя, но достаточно горькую, чтобы оставить осадок в моей собственной душе. Баскаков жаден, стар и угрюмо зол. Баскаков грязен, его уж не отмыть. Отнимут ли у него его добро, о котором он так неусыпно радеет, или нет, он до последнего часа останется таким. А Муся… Как она обезоруживающе мила со своими зелеными храбрыми глазами и беспощадными шутками! До того мила, что… неужели даже я готов встать на ее сторону? Она не лжет, она слишком горда… Она и не жестока, просто ей хочется посмеяться, это так невинно… И вся природа, весь мир вместе с ней готовы смеяться над противным Баскаковым. Николай Максимович, и вы туда же?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Cartes postales

На следующий день после премьеры "Фауста" я получил письмо от Алеши Сидорова. Сидоров писал мне редко. Но когда уж писал, то были пространные, неизменно занимательные посланья. Конверты раздувались от них, готовые лопнуть. По-видимому, мой отъезд в Блинов представлялся Сидорову чем-то вроде ссылки. Он не мог поверить в ее добровольность, в его глазах это был отчаянный жест, уступка победившим обстоятельствам.

Письма он писал, желая утешить и позабавить изгнанника. Подчас между строками сквозило смиренное опасение, что сделать это не в его силах. Но сами строки были беззаботны. В противоположность моему братцу Алеша никогда ни на что не жаловался. Бывали минуты, когда это меня слегка огорчало.

"Героем" последнего письма был наш с ним старинный знакомец господин Миллер, Рыба, как мы его когда-то прозвали в гимназии с легкой руки того же Сидорова. Какая-то престарелая тетушка - "седьмая вода на киселе, но дама очаровательная", - как выяснилось, знала Миллера во дни его молодости. У него даже была невеста, "факт немыслимый, но тетушка настаивает, что была". Молодой господин Миллер был солидным, въедливым педантом, но вместе и чудаком. С ним постоянно случались всевозможные истории, особенно комичные из-за того, что сам Иван Павлович почитал смешное неприличным и всячески его чуждался.

Вообще приличие было его коньком. Он упорно стремился ни в чем не отступать от светских правил, чтобы "все было как у людей". Удавалось это ему плохо, в частности, из-за приступов ипохондрии, которым он был подвержен. В такие периоды Миллер замыкался и порывал все связи с внешним миром. По мнению сидоровской тетушки, это была одна из причин, почему его так привлекали научные экспедиции. Видимо, их уклад благотворно влиял на его неуравновешенную натуру.

Там, в экспедициях, будущий Рыба приобрел одну курьезную привычку. Опасаясь, что очередной припадок мерехлюндии или другая помеха воспрепятствуют ему в неукоснительном исполнении светских обязанностей, он в каждом порту, когда выдавались свободные часы, вместо того чтобы шляться по злачным местам или глазеть на красоты, запирался в каюте и строчил бесконечные cartes postales. Для каждого или каждой из тех, кому он считал должным оказывать внимание, он заполнял по нескольку почтовых карточек за раз, а после находил кого-нибудь, кто за малую плату (Миллер был прижимист, да и небогат) соглашался дважды в месяц отсылать адресатам эти никому не нужные пестрые прямоугольнички "с приветом".

Таким образом Миллер мог сколько угодно болтаться вдали от цивилизованных мест, хоть месяцами носиться по волнам или в полное свое удовольствие впадать в хандру, a cartes postales продолжали исправно приходить по назначению. Если кто-то из знакомых даже получал две или три сразу, это воспринималось как огрех в работе почтового ведомства. Но главное, самого Миллера, как он полагал, никто не мог упрекнуть в необязательности. Что и он, и его предупредительность знакомым, в сущности, безразличны, он не подозревал, хотя сам вряд ли питал к кому-либо из них исключительную приязнь. Было похоже, что его не дружеские узы влекут, а идея "всегда поступать как должно".

Однажды вдруг стали происходить странные вещи. Знакомым Миллера начали приходить совершенно одинаковые открытки из двух разных городов, отстоящих один от другого на многие мили. Эти парные открытки были даже помечены одинаковым числом! Адресаты терялись в догадках. Никогда еще о Миллере столько не говорили: вообще это был молодой человек из тех, о чьем существовании забывают, едва он выйдет из комнаты. Когда все наконец разъяснилось, было много смеха, но Миллер был уязвлен всерьез. И навсегда покончил с cartes postales.

А случилось вот что. Корабль, на котором он плавал, стал на якорь в каком-то восточном порту. Пока потрепанное суденышко ремонтировали, Миллер заполнил приветами целую кучу почтовых карточек на три месяца вперед и поручил провизору, служившему в аптеке неподалеку от гавани, в первую и третью среду каждого месяца отправлять по пачке. Эти пачки, аккуратно перевязанные тонкой тесьмой, он уложил в коробку из-под лекарств в стопку, дабы провизор не обознался, перепутав последовательность отправлений. Он всегда так поступал.

Единственное, чего Миллер не успел, - заплатить провизору за эту услугу. Внезапная ссора с капитаном корабля, вероятно вызванная очередным обострением душевного недуга, побудила Миллера сесть на другое судно, которое отплывало незамедлительно в том же направлении, куда намеревалось следовать первое.

В пути морской ветер и воспоминание о забытых на оставленном второпях корабле вещах и записях остудили раздражение молодого ученого. Он высадился в следующем порту и, дожидаясь прибытия своего судна, заполнил новую кипу почтовых карточек теми же дежурными любезностями. На сей раз он поручил отправлять их, также по средам, часовому мастеру, исправно получившему свою плату и столь же аккуратно исполнившему обещанное.

Однако и неоплаченный добряк-провизор решил не подводить чудаковатого иностранца. "Он, наверное, выписал сам себе рецепт по-латыни, пришпилил его к стенке и, согласно предписанию, регулярно отсылал в далекую таинственную Москву карточки с пожеланиями здравия и благоденствия, - фантазировал Сидоров. - Афронт вышел преуморительный, получивший к тому ж немалую огласку. Не оттого ли невеста бросила нашего бедного Рыбу?"

Вспоминая, как тогда читал это письмо, я понял, что мои нынешние приступы жалости к тем, кто никому не внушает сочувствия, не одно следствие немощи усталого духа и больного тела, как я думал до сих пор. Я был тогда молод, полон сил, и что ж? Право слово, этот анекдот заставил меня пожалеть Миллера.

Миллера, который был кошмаром моих детских снов! Человека, некогда внушавшего мне отвращение, близкое к ужасу… Молодой ученый-ипохондрик со своими тщетными претензиями, педантством и гневными вспышками показался мне едва ли не симпатичным. За его нелепыми выходками угадывалась та же безотчетная тоска, что и меня самого порой делала неуравновешенным, а для кого-то, может статься, попросту отталкивающим…

Чур, чур меня! Что за дикое сопоставление! Снова, как когда-то, на меня глянули мертвые зрачки Рыбы, в ушах явственно заклокотало мерзкое "ххе-ххе-ххе"… Отбросив письмо, я вскочил, злой и смущенный. Опыт приучил меня опасаться капризов собственного воображения, и я, казалось, давно справился с этой напастью. С чего бы опять так распуститься? Эдаким манером и до галлюцинаций недолго дойти. Вот, извольте: во рту сухость, виски ломит, познабливает даже.

- Аграфена Потаповна! - крикнул я, собираясь попросить, чтобы Груша принесла чаю. И снова нервный холодок прошел по спине: слишком уж скоро Груша явилась в дверях. Еще прежде, чем отзвучал мой зов. Что она там делала, стоя за дверью? Подслушивала? Подглядывала?

- К вам опять барыня Завалишина пожаловали! - звонко объявила Груша. - Просить?

ГЛАВА ПЯТАЯ
Опрометчивость

В последнее время я все чаще использую для писания присутственные часы. Мирошкин уже несколько раз, обиженно надувшись, заводил речь о том, что мы приходим на службу не затем, чтобы заниматься посторонними делами. Но коль скоро ни он сам, ни кто-либо другой не мог бы удовлетворительно объяснить, зачем мы туда приходим, а я, симулируя то ли глухоту, то ли глубокую задумчивость, ни словом не отвечаю на его выпады, Мирошкин счел за благо оставить меня в покое.

Да он и сам какой-то издерганный. Жару плохо переносит? С начальством нелады? Кто его разберет. Удивительнее всего, что ни он, ни прочие товарищи по несчастью более не в силах мне помешать. Я либо вовсе не слышу их разговоров, либо речи эти проскакивают мимо сознания, почти не задевая его.

- Мы вас выдвинули! - кричит, допустим, Мирошкин Ольге Адольфовне (ее недавно повысили из машинисток в секретари). - Выдвинули, а вы не проявляете никакой общественной сознательности!

- Так задвиньте обратно.

- Это несерьезно! Думаете, на вас управы не найдется? Ошибаетесь! Мы вам хвоста накрутим!

- Что вы сказали? Мне? Накрутить хвоста! Вы с ума сошли!

- Я, собственно, не хотел вас обидеть, вы, ежели что…

- Что - "ежели"? Вы, кажется, не отдаете себе отчета, кому говорите подобные вещи!

- Да чего я такого сказал? Товарищи, хоть вы подтвердите, я ж ничего особого…

Миршавка:

- Вы, уважаемый, в самом деле не всегда удачно выбираете ваши выражения. Однако и вам, уважаемая, надлежит не забывать, что старорежимные церемонии сегодня не к месту.

Марошник:

- Ольга Адольфовна, вы не смотрите, это ж только так говорится, про хвост…

Бас из "эрмитажа":

- Стал прохвост говорить про хвост…

Миршавка:

- Что за манера, уважаемый? Хотите говорить, так хотя бы выйдите оттуда!

Бас:

- Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!

Мирошкин:

- Товарищ Корженевский, вы эту поповскую агитацию прекратите!

А я ни гугу. Привык. К чему только не привыкает человек, скотина этакая. Молчу да строчу свое. И даже больше не спрашиваю, на кой прах мне это сдалось. Кажется, понял. Это я сам себе доказываю, что жизнь - была. Что не во сне, не в театре теней проскакали перед глазами бесплотные силуэты, да и…

Но вспоминать под конторский гомон, как я впервые увидел Елену Гавриловну Завалишину, оказалось немыслимо. Об этом - только дома… Да, наемная покатиловская комнатенка стала моим домом. Правда, чердачная комната в тифлисском доме Тер-Миносяна, где я четыре года прожил в нахлебниках, одно время тоже казалась мне родной. Когда Зероб подобрал меня после госпиталя, увез в Тифлис и поселил у себя, я не имел сил сопротивляться. Он вбил себе в голову, что обязан мне жизнью, хотя спасла его не столько моя доблесть, сколько одна из бесчисленных случайностей войны. Крикливый, вспыльчивый, чудесный Зероб! Я-то еще неизвестно, а он действительно меня спас тогда, приютив у себя.

И не отпускал, пока не заболел, хотя проку от меня в хозяйстве не было и его жена была не в восторге от моего бессрочного гостеванья. Нвард ни разу не сказала мне этого, но неумолимая твердость, с которой она отвергала всякую мою попытку помочь по дому, говорила, что в отличие от Зероба она продолжает считать меня гостем. Там я, грешный человек, впервые позволил себе счесть чужой дом своим. И ошибся. Ошибаюсь, конечно, и теперь. Но вряд ли успею убедиться в том на практике.

Да, я полюбил-таки свою наемную комнату, у меня есть ощущение, что здешние пенаты благосклонны ко мне. Хотя все здесь облуплено, обшарпано, из дивана лезут пружины, а под потолком живут пауки. Как мадам Трофимова сказала тогда? "Кто на войне был, того ничем не проймешь". Что касается представлений об уюте, это уж с подлинным верно. Здесь я у себя. Здесь мне покойно. Здесь я окончу свои дни. Значит, это и есть мой дом. Я, кажется, даже Ольгу Адольфовну и Мусю полюбил той нетребовательной бледной любовью, какую можно питать к дальней, но симпатичной родне.

Что за беда, если Муся порой приводит меня в ужас? На то я и старый пиджак. Но когда она торчит в небе на своей сосне, самозабвенно погруженная в очередную книжку с приключениями, в моем сердце вместе с не изжитым еще беспокойством шевелится самая настоящая нежность. Что до Ольги Адольфовны, она святая. Я бы повторил это под присягой. Ни брошенный в Мусю горящий примус, ни прохиндейская рожа Аркадия Чабанова здесь ровным счетом ничего не меняют.

И уж тем паче не меняет ничего семейство пауков, обжившее мой потолок, хотя мы договорились, что уборку комнаты хозяйка берет на себя. Она, правда, иногда здесь подметает, и низкий ей за это поклон. Большего требовать нельзя: по углам ее собственной комнаты тоже паутина и подметают там явно реже, чем у меня.

Да не я ли радовался, что случай послал мне в роли хозяйки настоящую барыню, не какую-нибудь Феклу? То-то и оно: у Феклы было бы чисто. Она устраивала бы мне злобные сцены по всякому поводу, бесперечь заводила бы будто невзначай речь о какой-нибудь Марье Ивановне, которой жилец за куда худшую комнату платит вдвое, может статься, и по карманам бы шарила, но пауков бы не допустила. Крестьянки и мещанки как-то умеют содержать свое жилище в опрятности, будь вокруг хоть потоп. А барские покои, лишившись прислуги, за несколько лет обросли вековым слоем пыли и паутины. Дамы взирают на сию прихоть стихий со скорбным недоумением, в отличие от беднячек не зная средства справиться с такой напастью.

Я слышал, как Раиса Владиславовна, приятельница госпожи Трофимовой, с почти мистическим трепетом говорила:

- Я не понимаю… Допустим, соберешься с силами, пыль вытрешь, помоешь пол, измучаешься, сама вся измажешься, но хоть думаешь, что последствий этого геркулесова подвига хватит надолго. Ничего подобного: проходит день-другой и видишь, что нужно все начинать сначала! Провести весь век с тряпкой в руках? Только не это!

А Фекла - проводит. Оттого, должно быть, и мелочна, и старится рано, и разумом убога. Итак, да будут пауки.

Час поздний, лампа уж давно зажжена, керосин выгорает, в доме все стихло, а я знай плету что ни попадя. Словно боюсь заговорить о том, ради чего, наверное, и затеял сию писанину. С тех пор как занялся ею, мне, грешным делом, не однажды казалось, что я недурной рассказчик, и кабы раньше знать, может, чем черт не шутит, и писателем…

Нет. Никогда. Вот же она стоит передо мной, как живая, я вижу даже сухой багровый листок, прилепившийся к плечу, к черной грубой ткани жакета. И бессилен. Что бы я теперь ни сказал, это будет лишь бормотанье глухонемого, в сердце которого задыхается без слов великая поэма. Так тому и быть, вперед!

- Добрый вечер. - Ее голос был глуховат и протяжен. - Я вам не помешала?

- Нет, что вы, напротив… То есть… Извольте присесть, прошу вас! Не угодно ли чаю? Аграфена Потаповна, не сочтите за труд…

- Сию минуточку! - прозвенела Груша, уносясь на кухню.

- Спасибо. - Она села и, как показалось, с усилием подняла на меня глаза. - Николай Максимович, вы, наверное, догадываетесь о цели моего прихода?

Я кивнул, не решаясь вымолвить ни слова. Это было ужасно. Она держалась спокойно, я бы даже сказал - учтиво. Но никакого облегчения мне это не принесло. С чего я так боялся заплаканной мещаночки? Это хуже, во сто крат нестерпимее…

И тут она улыбнулась. То была слабая, болезненная, но неотразимо понимающая улыбка.

- Вам нечего мне сказать?

Я снова кивнул. В горле набухал ком. Дело принимало просто упоительный оборот. Сейчас я пролью слезу чувствительности, а она, чего доброго, станет меня утешать…

Она опустила глаза. У нее были темные, тяжелые веки. Сколько ей? Двадцать шесть, двадцать семь?

- Я так и думала. Вы, конечно, вправе спросить, зачем в таком случае я вас побеспокоила. Простите, мне действительно трудно было бы на это ответить.

- Боже мой! - Я вскочил. - Да разве я позволил бы себе?.. Елена Гавриловна, неужели я не способен?..

Предшествуемая подносом, вплыла Груша. Ее появление было как нельзя более кстати. Иначе пришлось бы объяснить, на что я, собственно, способен. А это было затруднительно.

- Спасибо, Аграфена Потаповна! - с преувеличенным пылом вскричал я. - Оставьте поднос, благодарю, я теперь сам…

Она смотрела, как я ставлю на скатерть чашки, вазочку с печеньем, сахарницу. Пауза была неожиданно легкой. Я перевел дух, надеясь, что худшее осталось позади. Примечательная дама. Насчет Клеопатры, положим, вздор. Ее даже красивой не назовешь. Сутулится. Рот великоват. И вообще… черт, странное лицо. Наши взгляды опять встретились. Теперь она смотрела на меня изучающе, но дружелюбно.

- Вы мне позволите быть с вами откровенной? В моем положении, знаете, трудно соблюдать условности.

Я кивнул. Пожалуй, в качестве собеседника китайский болванчик с успехом мог бы меня заменить.

- Насколько я слышала, ваш интерес к расследованию, которое уже прекращено, не встретил одобрения и даже навлек на вас нарекания, - твердо, с расстановкой заговорила она. Речь была книжной, педантской - манера синего чулка. - Поверьте, я позволила себе потревожить вас в часы досуга, вместо того чтобы прийти в присутствие, только потому, что опасалась нечаянно повредить вам.

Ее проницательность и тронула, и уязвила меня. Женщина, потерявшая все, что имела дорогого в этом мире, нашла в себе силы еще заботиться, как бы не напортить мне в служебных делах! Впрочем, от моего служебного благополучия могло зависеть исполнение ее надежд. Умна, ничего не скажешь! Я сделал крупный глоток чаю и, приободрившись, улыбнулся ей:

- Вы очень великодушны. Благодарю вас.

- Я не великодушна, - возразила она глухо. - Просто, кроме вас, мне не на кого рассчитывать.

Да, и вправду откровенна…

- Николай Максимович, у меня к вам всего два вопроса. Если можете, ответьте на них прямо. Это все, о чем я вас прошу.

Я кивнул.

- Мне известно, что существует такое понятие, как тайна следствия. Не смею докучать вам, расспрашивая о подробностях. Одно скажите: ваши разыскания привели хоть к каким-то… пусть сомнительным… хоть отчасти обнадеживающим результатам?

Я покачал головой, мысленно не без ехидства поздравив себя с такой возможностью посрамить китайского болванчика.

Она помолчала. Удар был, видимо, сокрушителен. При всем самообладании ей потребовалось время, чтобы собраться с силами. Наконец упавшим голосом, но по-прежнему твердо она задала свой второй вопрос:

- Значит ли это, что вы теперь тоже считаете дальнейшее расследование бессмысленным?

Громадные ореховые глаза, сухие, но полные неистовой тоски, смотрели на меня в упор. Кажется, я попытался кивнуть. Да не смог. Шея одеревенела. А Завалишина ждала. Казалось, она способна ждать и смотреть так годами, столетиями. И мы оба, точно два соляных столба, навек застынем здесь в немой неподвижности.

- Нет, - прохрипел я, мучительно оживая. - Елена Гавриловна, я обещаю вам, что нет.

Подобие улыбки вновь тронуло ее бледные губы.

- Спасибо, Николай Максимович. Скажите, я могу просить вас… впрочем, да, тайна следствия. Извините.

Она поднялась. Сейчас мученье наконец кончится. Она отпустит мою душу на покаяние - уйдет и больше не вернется…

- Постойте, Елена Гавриловна! - Я не узнал собственного голоса, но это было не важно. - У меня тоже есть просьба. Единственная. Вы не разрешите мне иногда приходить к вам?

Назад Дальше