По доходившим до нее в эти годы слухам, Митч превратился из безнадежного пачкуна в нечто более значительное – в том смысле, что зло всегда придает человеку значительности, всегда делает его серьезнее. Митч вполне мог спросить: кто же охотно не отдастся на волю зла ради того, чтобы его воспринимали серьезнее? Хотя он мог показаться довольно смешным и мелким в сопоставлении с более эффектными примерами, он стал еще одним воплощением самого распространенного феномена двадцатого века – нелепого неудачника, перешагнувшего границы мелкого недоразумения благодаря порочной гениальности и неприкрытому нахальству. Так недоучившийся студент, исключенный из художественного колледжа, завоевывает полмира и между делом стирает несколько миллионов здесь и несколько миллионов там, на полях сражений во Франции или на фабриках смерти в Польше, единственно ради того, чтобы его приняли всерьез. Совершив жалкий обман, подтолкнувший других на чудовищную реализацию идеи, на которую у него самого не хватило духу (очевидно, его удержали не совесть или какое-то ее подобие), теперь Митч сам вдохновился своим обманом, как раньше вдохновил других.
И потому мысли не просто изводили Луизу, а подвергали ее более основательному мучению: преследовали ее. После своей торговли воспоминаниями, которые люди тысячелетиями пытались забыть, и снами, от которых они тысячелетиями пытались очнуться, она стала по собственной воле безответственно блуждать по апокалиптическому ландшафту воображения. Теперь из самого темного центра неподсудного воображения расползалось пятно, и с каждым моментом все больше смущал и становился все более невыносимым вопрос о том, когда и где воображение становится подсудным и кому подсудным, начиная с того, кто воображает кошмар, просто чтобы содрогнуться от вымысла, переходя к тем, кто делает из кошмара продукт, чтобы сообща его пережили остальные, и наконец к коллективному зрителю, который, чтобы содрогнуться от зрелища, хочет посмотреть, как в фильме по-настоящему убивают девушку, к отдельным мужчине или женщине, которые, прежде чем в ужасе подавить этот кошмар, ради развлечения и мимолетного любопытства заигрывают с искушением взглянуть, а в итоге поддаются нездоровой светской моде, которая на вечере с коктейлями принуждает каждого посмотреть нечто омерзительное точно так же, как смотрят домашний фильм про летний отпуск или про то, как ребенок первый раз сел на велосипед. В какой момент – если есть такой момент – отношений между тем, чье воображение породило этот плод, и тем, кто его пожирает, все перестает казаться невозможным, в какой момент все становятся соучастниками, в какой момент человек еще может считать себя неподсудным за то, что вылепило его воображение, а в какой момент становится виновным? Теперь, в годы зомбированной жизни в Нью-Йорке, когда большая панковская волна конца семидесятых начала давать забальзамированные отзвуки, все девушки в ночных клубах казались Луизе той Мари из Миннеаполиса, казалось, что каждую из них она предала и в глазах у всех них был взгляд хаоса. Над ними поработал хаос эпохи. Когда на углу Бликер и Бауэри Луиза наткнулась на Максси Мараскино примерно за год до "аварии", в которой та погибла, то могла лишь надеяться, что на взгляд хаоса в глазах Максси не откликнется взгляд убийства в ее собственных глазах. Максси сказала тогда Луизе очень странную вещь: я 20 ноября 1978 года, сказала она. Я тысяча человек, отчаянно ищущих спасения с отравленным лимонадом на губах, умерших вместе в джунглях Гайаны.
Так случилось – у Вселенной странное чувство юмора, – что Луиза нашла Мари из Миннеаполиса, уже после того, как давно потеряла надежду ее найти. Когда Билли дал наконец знать о себе открыткой, она была отправлена из какого-то маленького городишка на Западе, о котором Луиза никогда не слыхала, и после смерти Митча она на автобусе доехала до Сакраменто, а оттуда поймала пару машин до дельты одноименной реки. Билли содержал небольшой бар, который приобрел в заброшенном чайнатауне на острове, куда добраться можно было только на пароме, – подальше от своей развеселой обкуренной юности, ныне затопленной спиртным и все возрастающим непонятным ужасом за свою смертную душу. В Давенхолле Билли проводил время, пропивая прибыль, которой никогда не получал, и пытаясь залить память о своем жутком соучастии в фильмах вроде "Черной девственницы", что снимали его сестра и лучший друг. Луиза добралась до Давенхолла, вошла в бар и увидела за стойкой Мари из Миннеаполиса, протирающую стаканы из-под виски. Девушка не выразила ни малейшего удивления, как будто ждала ее.
Тогда Луиза пошла в туалет, и там ее вырвало – не оттого, что она наконец разыскала Мари, а потому что ее тошнило уже около месяца, с той последней ночи, когда она переспала с Митчем, который, вероятно, даже если бы не лишился головы посреди нью-йоркских уличных пробок, так и не был бы готов стать отцом.
– Господи, как я ненавижу сюрпризы, – пробормотала Луиза в унитаз в баре Билли.
Ее все так же тошнило следующие пять недель, пока не начало казаться, что не только ей самой нечего больше исторгнуть из себя, но и ребенку внутри нее. Истерзанная и истощенная, она провела пять недель в постели в задней комнате бара, куда Мари приносила ей суп, хлеб и сок. Луизу то успокаивало, то тревожило спокойствие маленького чайнатауна, где всегда стояла тишина, разве что иногда раздавался голос какого-нибудь туриста или доносился звук транзисторного приемника из гостиницы напротив. Иногда ей нравилось представлять, что из-за деревьев слышен шум реки, но река была не так близко, чтобы ее можно было услышать.
Мари была с Билли последние три года, он прихватил ее в свой фургон рядом с полицейским участком за день до того, как полицейские отпустили Луизу и Митча.
– Боже, сестренка, – только и смог воскликнуть Билли, обнаружив в своем туалете Луизу в обнимку с унитазом и Мари в обнимку с ней.
Со своей постели Луиза видела, как он смотрит то на нее, то на Мари, и сама смотрела то на Билли, то на Мари; оба искали какого-то ответа в пространстве между ними, и только Мари не искала никакого ответа, возможно потому, что уже знала его.
Насколько позволял рассмотреть сумрачный свет в дельте, Мари словно озаряла блаженная доброта, от которой у Луизы бежали мурашки по коже. Она приготовилась жить с укором со стороны Мари, а не с ее прощением, тем более что о прощении никто не просил. Проходили недели, а Мари продолжала ухаживать за Луизой, которая была серьезно истощена и слаба. Мари кормила ее, обтирала ей лоб, меняла простыни, открывала и закрывала окна, и в Луизе нарастала точащая силы злоба.
– Ты не обязана этого делать, – бормотала она на каждый акт милосердия со стороны Мари.
Часто, когда Луиза спала, Мари сидела с ней в комнате, тихо читая книжку. Когда Луиза просыпалась, они не разговаривали друг с другом, Мари только справлялась о Луизином состоянии здоровья, а Луиза злобно протестовала против жалкого великодушия Мари. Билли же избегал обеих женщин – лишь время от времени заглядывал в заднюю дверь бара и тут же снова скрывался из виду. Как-то раз Луиза, очнувшись от послеобеденного сна, увидела, что Мари сидит на стуле у кровати. Хотя она сидела прямо, ее глаза были закрыты, и ветерок ворошил страницы лежавшей на коленях книжки. Не зная, спит ли Мари, Луиза сказала:
– Я все время вижу это во сне.
Не открывая глаз, Мари ответила:
– Вам не нужно больше видеть это во сне.
И улыбнулась. Ей едва исполнился двадцать один год. Она выглядела старше и проще, чем в тот день три года назад, когда так старательно напустила на себя обольстительный вид на заброшенном автовокзале в Бруклине, непосредственно перед тем, как сутки провисеть в темноте нагишом на крюке.
– Как Билли? – спросила Луиза.
– Он слишком много пьет.
Чуть погодя Луиза сказала:
– Я пыталась избавиться от этих снов, но не могу.
– Мне ни разу это не снилось, – ответила Мари. – Довольно странно, правда? По сути дела, с тех пор, как все это случилось, мне ничего не снилось. Дело не в том, что я не запоминала снов, – даже когда забываешь сны, остается чувство, что что-то снилось, верно? Ты все же знаешь, что что-то снилось. Если подумать, после всего случившегося мне должно бы было сниться много снов.
Луиза лежала на спине, уставившись в потолок.
– Тогда я висела в темноте, – продолжала Мари, – и все эти часы я думала, что умру, а потом вдруг что-то случилось. Когда я висела в темноте – а может, мне было темно, потому что у меня были завязаны глаза, – меня вдруг охватил какой-то огромный свет, и страх прошел. Билли потом говорил, что, когда меня выпустили, я была в истерике. Он потом говорил, что, когда пришла полиция, я была в истерике. Я не помню, чтобы я была в истерике. Я не помню никакой полиции, вообще ничего не помню, только какое-то расплывчатое пятно – может быть, как меня везли в патрульной машине, а я смотрела в окошко на улицу; может быть, как меня привезли в полицейское отделение. Я просто не помню. – Она увидела выражение Луизиного лица. – Простите.
– Ты просишь прощения? – Окаменевшая и взбешенная, Луиза закрыла лицо руками. – Боже мой. – Она взглянула Мари в лицо. – Я была там. Я была там, когда мы вытащили тебя из склада. Я была там, когда мы снимали сцену.
– Я знаю.
– Я была там, когда ты рыдала. Я была там, когда ты вопила. Это все была моя идея. Можешь поверить мне на слово, ты была в полной истерике. Можешь мне поверить, ты была в полном ужасе. Мы были очень компетентны в тот день, поверь мне. Если у тебя есть душа – а я не очень-то в это верю, точно так же, как не верю, что она есть у кого-нибудь вообще, – но если у тебя есть душа, мы очень компетентно забрались в самое твое нутро, вырвали ее наружу и размазали по стене. Мы тогда здорово повеселились, поверь мне.
– Я вам не верю, – спокойно, без всякой злобы сказала Мари, – и не нужно мне этого рассказывать. Хотя, может быть, это вам нужно. Когда тебя охватывает такой огромный свет, как меня, когда я висела в кладовке, возможно, в этом есть какой-то смысл, возможно, это проход сквозь все то, что отныне ты будешь понимать без слов. Что-то открылось и впустило меня, и, возможно, иногда это происходит само собой, – так что не нужно ничего говорить мне, по крайней мере ради меня же самой, – все равно, и не надо пытаться убедить меня, что вы – чудовище, как уже убедили себя. Можете так считать, если вам хочется, но я в это не верю, и то, что вы мне говорите, не заставит меня в это поверить. – Она помолчала. – Там, в темноте, когда я висела на крюке, случился Момент.
– Вроде того, когда слышишь выстрел в ночи, – проговорила Луиза, мертвенно побледнев, – отдаленный выстрел.
– Может быть, – сказала Мари, словно прекрасно знала, о чем говорит Луиза, – а может быть, и нет. Может быть, ваша ошибка в том, что вы всегда верили, будто Момент пришел, когда вы услышали тот выстрел. Но может быть, Момент настал, когда звук выстрела затих и наконец снова наступила тишина. Может быть, это и есть Момент.
Скатываясь по нисходящей спирали своего проклятия, Луиза никак не могла решить, какое проклятие больше – сделать аборт или произвести на свет ребенка от Митча. Если бы она поверила в искупление, то могла бы, наоборот, встать перед выбором, что искупит ее вину больше – спасение ребенка или спасение мира от него. Сначала у Луизы не было сомнений. Собрав все свои силы, на следующий день после первой беседы с Мари она встала и попыталась одеться, когда в комнату вошла Мари.
– Я не могу родить этого ребенка, – попыталась объяснить ей Луиза.
Мари кивнула. Она забрала у Луизы одежду, а саму ее уложила обратно в постель.
– Вам нужно больше отдыхать, – сказала она, – и время еще есть. На следующей неделе, если вы не передумаете, я поеду с вами в город, и мы найдем какую-нибудь клинику.
И вот через неделю ранним утром на маленьком пароме они переправились через речку туда, где стоял фургон Билли, и за два часа добрались до Сакраменто.
Сидя у входа в кабинет вместе с тремя другими женщинами, всего за минуту до того, как медсестра вызвала ее, Луиза вдруг повернулась к Мари и горестно вскрикнула:
– Я не знаю, что делать!
– Можно еще денек подождать, – сказала Мари, взяв ее за руку, – если вам нужно еще подумать.
– Я не могу родить этого ребенка! – воскликнула Луиза.
Ее крик разнесся по помещению. Одна из женщин продолжала смотреть прямо перед собой, а двух других явно взволновал Луизин крик. Медсестры за столом приготовили каменные лица.
– Я все думаю о тех пяти девушках, – продолжала Луиза возбужденным шепотом, ее не очень волновало, поймет ли ее Мари или кто-нибудь еще. – О тех пяти девушках, я в ответе за них. Пять таких же, как ты, и я приложила руку к случившемуся с ними, и теперь я все время спрашиваю себя, что мне сделать для них? Должна я ради них родить этого ребенка, или я должна пресечь это сейчас же, еще до того, как он станет ребенком? Звук выстрела еще не замолк. Для меня еще не наступил тот момент, о котором ты так много говоришь, в который ты так веришь. У меня еще не было тех волшебных моментов, которые открывают проход через воспоминания и сны. Все, что со мной было, – это выстрел в ночи, такой отдаленный, что я даже не была уверена, выстрел ли это. Когда настанет момент, чтобы я больше не слышала его? Это будет момент, когда я рожу ребенка, или момент, когда я убью его? – Она разъярилась и повысила голос. – Скажи мне, Мари. Раз ты теперь такая святая, так скажи мне. Ты ведь все для себя выяснила, да?
Медсестры уже начали проявлять беспокойство, но Мари оставалась спокойной.
– Почему ты вообще здесь со мной? – спросила Луиза. – Ты что, ненормальная? Почему бы тебе не взять топор, или нож, или шампур для барбекю, или еще что, или ножницы и не воткнуть в меня ночью, когда я сплю, и не убить этого ребенка? Вот что бы я сделала на твоем месте.
"Боже мой", – сказала одна из медсестер, а две другие женщины заплакали.
– Вот что я бы сделала! Вот чего я хочу! – Луиза отодвинулась от Мари, которая смотрела на нее с великой скорбью. – Хватит так смотреть на меня! Хватит смотреть на меня с великой скорбью! Что с тобой?
"У меня истерика", – сказала она себе и, ощутив первое облегчение за много лет, рухнула в объятия Мари.
– Мы сейчас уйдем, – услышала Луиза голос Мари, не зная точно, обращается та к ней или к другим. – Может быть, мы еще вернемся.
Мари помогла ей подняться с дивана в приемной, вывела на улицу, и они сели в фургон.
Полчаса они не разговаривали. Потом Луиза сказала: "Давай вернемся", – и, возможно, она имела в виду: вернемся в клинику. Но когда Мари завела мотор и повела фургон в Давенхолл, Луиза не остановила ее.
После этого Луизе больше ничего не снилось. После этого ей совсем ничего не снилось; следующие шесть месяцев маленький чайнатаун приглушал все танцы мысли, тушил все образы подсознания, как будто в прерывистые часы ночного забытья, во время кратких провалов в статические помехи беспамятства, когда из-за беременности становилось все трудней спать, ее катапультировало за грань цветов и звуков вечности в пустоту, пока внезапно и жестко она не приземлялась на твердую землю сознания.
Ей больше не снились пять девушек из газетной заметки. Ей не снилась Мари из Миннеаполиса на автовокзале. И когда подошла весна, где-то около таинственного четвертого месяца беременности, когда масса ткани и света внутри нее колебалась на грани превращения в человеческое существо, кровь, циркулирующая в теле Луизы и вливающаяся в ее ребенка, не принесла никаких кошмаров, которые возбудили бы иммунную систему ее души: ни матери, ни ребенку ничего не снилось. Через гены и кровь ребенку не передалось снов ни о прошлом матери и отца, ни и о нем самом.
Луиза никому не говорила, что отцом ребенка был Митч. Возможно, Мари подозревала, но никогда не спрашивала. Билли, куда менее чуткий и тактичный, через месяц-два после приезда Луизы делал кое-какие намеки на этот счет, интересуясь, где же отец и знает ли он вообще о своем отцовстве, но Мари осторожно пресекала его расспросы. Луиза лежала под деревьями на берегу острова, глядя на реку; ее живот возвышался над горизонтом, раздувшись и заслоняя видимость. Поскольку в ночном забытьи ребенок ей не снился, она не чувствовала общности с ним и днем, когда не спала. Она не обращалась к нему – внутри нее, не держала в руках кокон своего живота, старалась не думать о нем вообще, даже тогда, когда чувствовала, как он пытается заползти в ее мысли. Она старалась не представлять сына, похожего на Митча, или дочь, похожую на нее саму, или какой-то жуткий сговор между двумя – сына с темными Луизиными волосами или дочь с белокурыми волосами Митча. Когда в начале марта река поднялась от дождей и затопила значительную часть острова, дойдя до главной улицы городишка, Луиза подумала, не зайти ли в воду в поисках чудесного смертоносного потока, который втечет в нее и утопит ребенка, и понесет его по течению, вынесет в дельту, а потом и в море. Через несколько недель, когда наступила весна, этот сезон со всеми его набухшими почками, цветением и буйным ростом казался ей извращением: она тосковала по осени, которая была бы еще более хмурой, еще более похоронно-янтарной, чем та, когда ребенок был зачат.
Но по мере того как ребенок внутри нее рос, а весна перетекала в лето, под небом дельты, которое раскалялось все более и более яркой синевой, единственным, что умирало, была Мари. В начале июля, когда они ехали на автобусе в Сан-Франциско, чтобы родить ребенка там (Билли с похмелья довез их только до остановки в Сакраменто), и Мари смотрела в окно, Луиза сказала то, что уже довольно давно было у нее на уме.
– Мари, – сказала она, и та отвернулась от окна к ней. – Ты не возьмешь этого ребенка?
Мари снова повернулась к окну, и Луиза на мгновение ощутила нечто вроде злобного удовлетворения. "Наконец-то я ее рассердила", – торжествуя, сказала она себе. Но потом Мари проговорила:
– Я не могу, – и таким печальным тоном, какого Луиза еще не слышала.
Презирая себя, как обычно, Луиза поняла, что еще раз, как обычно, недооценила доброту Мари.
– Извини, – горько проговорила она.
– Нет, – прошептала Мари в окно, – это вы извините.
– Боже, – покачала головой Луиза, – с чего это я подумала, что могу попросить тебя об этом? Ты же знаешь, ребенок от Митча. Это ребенок человека, который разбил тебе жизнь.
– Он не разбил мне жизнь, – солгала Мари. – Как вы не понимаете? Этот ребенок достоин всего, потому что это ребенок Митча. – И вот тогда Мари отвернулась от окна к Луизе и сказала: – Я скоро умру.
Первым побуждением, как обычно, было сказать: "Что ты имеешь в виду?" – но Мари произнесла это так спокойно, без всякой жалости к себе, и с такой смиренной торжественностью, наполненной таким неизмеримо глубоким сожалением, что Луиза удержалась от банальной реплики. В одно мгновение пробежав литанию возможных реакций, она одну за другой отвергла их все: "Что ты имеешь в виду?", "Что ты говоришь?", "Ты уверена?", "О, как мне жаль!" – пока не дошла до конца списка:
– Когда?
– Не знаю.
– От чего?
Этого тоже никто не знал. У нее не было ни опухоли, ни новообразований, и на рентгеновских снимках тоже не видно было черного дождя, что разливался по ее телу.
– Анализы крови уже больше года говорят, что дело плохо, – пыталась объяснить Мари, – и я все слабею и слабею.