Собачьи годы - Гюнтер Грасс 50 стр.


Оно открывается, Как и первое, в саду старого злого садовника. Грустный, беззащитный перед птицами, старик тоскливо озирается по сторонам. И тут, пристыженная - я должна станцевать одновременно и раскаяние, и упрямство - возвращается дочка старого злого садовника, в изношенном подвенечном наряде, и опускается к ногам старика. Она обнимает его колени и ждет, когда он ее поднимет - па-де-де, отец и дочь. Танцевальный дуэт с поддержками и променадами. В конце его дает о себе знать злая натура старика: он отталкивает меня, свою родную дочь. Я не хочу больше жить, но и умереть не могу. И тут на сцену будто ураганом из-за кулис вдувает - пугал и птиц вместе, в странном союзе. Порхающим, чирикающим, переливчатым, шипящим, гремучим клубком, словно огромное перекати-поле, на сцену вываливается нечто совсем уж несообразное, тащит на себе, поддерживая клешнями бессчетных пугал, пустую птичью клетку неимоверных размеров, катком подминает под себя сад и с помощью шустрых лилипутов заглатывает в клетку дочку садовника. Взмывает в восторженном прыжке пугалоначальник, когда видит меня в клетке. Лохматая псина чертит вокруг меня свои черные, быстрые круги. Со мною на плечах, с ликованием во всех своих сочленениях, громыхая и вереща, удаляется тысячеголосое чудище. На сцене остается опустошенный сад. На сцене остается закутанная в тряпье прихрамывающая фигура - это злой старик-садовник. Еще раз, напоследок, возвращаются злорадные птицы и окружают старика - па де ша, па де баск. Он, пытаясь защититься, устало вздымает вверх руки в лохмотьях - и гляди-ка, первое же его движение ужасает, вспугивает птиц. Он превратился в птичье пугало, отныне он садовник и пугало в одном лице. Под его неистовое макабрическое птичьепугальное соло - господин Зайцингер не оставляет мысль самому выступить в этой партии - дается заключительный занавес этого последнего акта."

Этот балет, столь вдохновенно описанный Йенни в письме к ее милому другу Харри, этот балет в трех действиях, столь безупречно и чисто разученный, этот удивительно оформленный балет, - Зайцингер собственноручно разрабатывал конструкции громкоголосых, изрыгающих пуговицы автоматов, - этот поистине пугалотворческий балет так никогда и не увидел свет рампы. Два господина из Государственного министерства пропаганды, пришедшие на генеральную репетицию, хотя и нашли первый акт прекрасным и многообещающим, во втором акте начали покашливать, а по окончании третьего дружно поднялись. Главная идея спектакля показалось им в целом двусмысленной и безысходно-мрачной. Они совершенно не ощутили необходимого жизнеутверждающего начала, ибо, как оба господина заметили почти что хором:

- Солдатам на фронтах хочется посмотреть что-нибудь веселенькое, а не эту жуткую загробную мистику.

Начались долгие переговоры. Мадам Нерода пустила в ход свои знакомства. В самых высших инстанциях уже изъявили склонность благожелательно ознакомиться с новым сценическим вариантом, но тут, прежде чем Зайцингер успел приштопать к балету веселый и вполне отвечающий положению на фронтах жизнеутверждающий финал, разрыв бомбы почти полностью уничтожил костюмы и декорации спектакля. Понес потери и творческий коллектив.

Хотя во время воздушной тревоги полагалось прерывать репетиции, на сей раз решили пройти сцену еще раз: дочка садовника своим танцем погружает в сон пугал, адскую псину, всех лилипутов и пугалоначальника - Йенни исполняла ее превосходно, только вот ее подъем все еще был недостаточно высок и бросался в глаза как маленький, но досадный изъян, особенно ощутимый на общем прекрасном фоне; только было Зайцингер собрался внести важные позитивные изменения в ход действия, - Йенни должна была заковать всех пугал и пугалоначальника, а затем передать их в распоряжение высших сил, то есть в руки теперь уже не злого, а насквозь положительного садовника, - но в тот самый миг, когда Йенни, сгибаясь под тяжестью нелепых наручников, одиноко и - из-за сложностей новой редакции - не вполне уверенно стояла на сцене, в выставочный зал, что около радиобашни, где проводились репетиции, угодила воздушная мина.

Склад, где хранились сложные механические приспособления, легкие балетные костюмы, переставные декорации, рухнул сразу, чтобы уже никогда не подняться. Пианиста Фельзнер-Имбса, который своими десятью пальцами сопровождал все репетиции, вдавило в клавиатуру, раз и навсегда. Четыре танцовщицы, два танцора, лилипутка Китти и трое рабочих сцены были ранены, к счастью, все легко. Сам балетмейстер Зайцингер остался цел и невредим, и, едва рассеялись дым и пыль, принялся хриплыми криками звать Йенни.

Он нашел ее лежащей на полу и сам высвобождал из-под обрушившейся балки ее ноги. Сперва вообще опасались самого худшего - гибели балерины. На самом деле балка только придавила ей правую и левую ступни. И вот тут-то, поскольку ее распухшим ногам стало тесно в узеньких балетных туфельках, и возникло впечатление, что у Йенни наконец-то отличный и высокий подъем, какой и должен быть у всякой настоящей балерины. - О, летите все сюда, воздушные сильфиды! Явитесь в ваших подвенечных нарядах, Жизель и Коппелия, и плачьте вашими хрустальными слезами. О, вы, несравненные Гризи и Тальони, Люсиль Гран и Фанни Черитто, сотките еще раз кружево вашего па-де-катра и рассыпьте розы на эти распухшие ступни. Пусть скажут свое "да" все светильники в Пале Гарнье, дабы в блеске парадного выхода легли в свои пазы все камушки и камни этой величественной пирамиды - первая кадриль и вторая кадриль, полные надежд звездочки кордебалета, маленькие партии и большие партии, первые танцовщики и уж после них, ожесточенные и недосягаемые, примы-балерины, этуали! Взлети, Гаэтано Вестрис! И ты, воспетая Камарго, все еще неповторимая в твоем парящем антраша! Оставь своих бабочек и черных пауков, о ты, бог медленного прыжка и дух роз, Вацлав Нижинский. Неугомонный Новерр, прерви свое путешествие и сойди здесь. Запустите всю подвесную машинерию, чтобы, призрачный, холодный и воздушно-сильфидный, струился лунный свет. Злой Дягилев, наложи на нее свою волшебную руку. Забудь, хотя бы на миги этой боли забудь про свои миллионы, Анна Павлова. И ты, Шопен, в мерцании свечей выхаркни еще раз свою кровь на клавиши. Оторвитесь друг от друга, Белластрига и Архиспоза. Замри, еще раз замри, умирающий лебедь. Ляг, ляг же к ней, Петрушка. Последняя позиция. Гран-плие.

Но сама Йенни продолжала жить - трудно и, увы, никогда больше не встав на пуанты. Пришлось ампутировать ей - как тяжело даже писать такое - пальцы обеих ног. Ей выдали обувь, неуклюжую, ортопедическую, для остатков ступней. А Харри Либенау, которого Йенни в прежней жизни любила, получил от нее сухое, на машинке напечатанное письмо, последнее. И он тоже, просила Йенни, пусть больше ей не пишет. Это окончательно и бесповоротно. Пусть попытается забыть - все, или почти все. "И я тоже постараюсь никогда больше о нас двоих не думать."

А некоторое время спустя - Харри Либенау паковал чемодан, ему не терпелось в солдаты - пришла бандероль весьма грустного содержания. Там лежали, стопочкой, перевязанные шелковым шнурком - письма Харри, его почтовые полуправды. Вязаные детские кофточки и ползунки, законченные, розовые и голубые. И бусы он нашел, самодельные, из резинок от пивных бутылок. Харри подарил их Йенни, когда они были еще детьми, что играли на Акионерном пруду, на глади которого вместо водяных лилий плавали эти красные резинки.

Был когда-то трамвай,

он ходил от Казарменной площади в Лангфуре до Нижнего Данцига и назывался номер пять. Как и все трамваи, курсировавшие между Лангфуром и Данцигом, "пятерка" тоже останавливалась у Главного вокзала. Водителя этого, совершенно особого трамвая, про который еще скажут - "был когда-то трамвай" - звали Лемке; кондуктором в переднем, моторном вагоне был Эрих Вентцек; а кондукторшей в заднем, прицепном вагоне этого особенного трамвая была Тулла Покрифке. Она не работала больше на "двойке", что ходила до Оливы. Каждый божий день по девять часов кряду она ездила на "пятерке" - туда и обратно; пронырливая, будто рожденная для кондукторского ремесла, только немного рисковая; потому как в часы пик, когда трамвай был переполнен, она на умеренной скорости могла с передней площадки спрыгнуть, а на заднюю вскочить - в смену Туллы Покрифке безбилетников не было, даже ее двоюродному брату Харри и то приходилось раскошеливаться.

После того, как на конечной остановке "Казарменная площадь" в этом особом трамвае, про который еще скажут - "был когда-то трамвай", то бишь в трамвае двадцать два ноль пять, который в двадцать два семнадцать останавливался на Главном вокзале, Тулла Покрифке дала сигнал к отправлению, на площади Макса Хальбе, то бишь две минуты спустя, в ее вагон сел семнадцатилетний юноша, затолкнув на заднюю площадку картонный чемодан с укрепленными кожей углами и там же, на площадке, тотчас же закурив сигарету.

В вагоне было - да, в общем-то, и оставалось - почти пусто. На остановке "Немецкая Слобода" зашла пожилая супружеская пара, которая вскоре, уже у Спортзала, вышла. На Аллее Хальбе в прицепной вагон сели четыре сестры из Красного креста и взяли билеты с пересадкой до Соломенной Слободы. В моторном вагоне народу было побольше.

Покуда на задней площадке прицепного вагона кондукторша Тулла Покрифке чиркала что-то в свою путевую книгу, семнадцатилетний юноша неумело курил возле своего покачивающегося картонного чемодана. И только потому, что оба они - она со своей путевой книгой, он с непривычной сигаретой - друг друга знали и даже были родственниками, кузеном и кузиной, и потому лишь, что обоим предстояло сейчас прощанье навсегда, только поэтому трамвай пятого маршрута оказался особенным трамваем, а вообще-то он был трамвай как трамвай и шел по расписанию.

Когда Тулла дала звонок на остановке "Женская больница", она, захлопнув путевую книгу, произнесла:

- Что, уезжаешь?

Харри Либенау, с мобилизационным предписанием в нагрудном кармашке, ответил так, как того неукоснительно требует сцена разлуки:

- Да, и как можно дальше.

Туллина путевая книга, прозаический реквизит, торчала между замусоленными деревянными крышками.

- Выходит, тебе у нас разонравилось?

Поскольку Харри знал, что Тулла на "двойке" больше не работает, он решил, что поедет на вокзал трамваем пятого маршрута.

- Надо подсобить пруссакам. А то они без меня не справляются.

Тулла прихлопнула деревянными крышками.

- А мне казалось, ты вроде на флот хотел?

Харри предложил Тулле сигарету.

- У них там теперь делать нечего, во флоте.

Тулла запасливо сунула "юнону" в футляр своей путевой книги.

- Смотри, как бы тебя в пехоту не запихнули. У них там разговор короткий.

Харри разом обрубил этот диалог, пронизанный скорой разлукой.

- Вполне возможно. Только мне это совершенно безразлично. Главное, подальше отсюда, прочь из этой дыры.

Особый трамвай с прицепным вагоном трясся по длинной и прямой аллее. Пролетали мимо встречные трамваи. Но смотреть на улицу кузен и кузина не могли: синяя краска противовоздушного затемнения ослепила все окна. Так что пришлось им поневоле все время смотреть друг на друга; но никто и никогда не узнает, как смотрела Тулла на своего кузена Харри, когда тот старался наглядеться на нее впрок и про запас: Тулла, Тулла, Тулла! Прыщи на ее лбу почти засохли. Зато теперь она носила свежую шестимесячную завивку, на свои деньги. Коли нет красоты, надо брать чем можешь. Но все еще, по-прежнему и в последний раз, вместе с ней и вокруг нее ехал - от Казарменной площади до Ивового переулка - ее костный дурман, ее запах столярного клея. Сестры из Красного креста о чем-то болтали, наперебой и вполголоса. У Харри был полон рот вычурных, напыщенных слов, но ни одно словечко не могло прорваться, дабы проложить дорогу собратьям. За остановкой "Четыре времени года" он выдавил из себя:

- Ну, а как твой отец поживает?

Но Тулла ответила только передергом плеч и, в своей излюбленной манере, встречным вопросом:

- А твой?

На это и Харри только и оставалось, что пожать плечами, хотя отец его как раз поживал не слишком хорошо: из-за своих распухших ног столярных дел мастер не смог даже проводить сына на вокзал; а мать Харри никогда не выходила из дому без мужа.

Ну ничего, хоть один из родственников будет свидетелем расставания Харри с родными местами - кондукторская форма его кузине очень к лицу. Форменная шапочка задорным корабликом кренится в волнах шестимесячной завивки. На подъезде к Оливскому лесу она извлекает из билетной кассеты две израсходованных билетных книжки:

- Хочешь? Подарок на память!

Харри берет два картонных переплетика, в металлических зажимах которых стопками в палец толщиной торчат корешки оторванных трамвайных билетов. В тот же миг пальцы его снова становятся мальчишескими и оттягивают корешки, чтобы отпустить их с упругим треском. Тулла смеется своим резким и почти добродушным смехом. И только тут спохватывается: за всей этой прощальной трепотней она кое о чем забыла - ее кузен Харри не заплатил за проезд. Пустыми билетными книжками играется, а нормальный билет не берет. И, кивнув на книжки в озорных пальцах кузена, Тулла замечает:

- Можешь забрать, только за проезд все равно платить надо. Один взрослый и багаж.

Сунув кошелек обратно в задний карман, Харри нашел в боковом темно-синем стекле на задней площадке бесцветную прозрачную щелочку; кто-то процарапал ее ногтем в затемнении, чтобы Харри не таращился больше на кузину, а мог напоследок одним глазком посмотреть на панораму приближающегося города. И луна светит, как по заказу. Он пересчитал башни. Все на месте. И все вырастают ему навстречу. Какая картинка, хоть вырезай! Кирпичная готика так утомила его глаза, что они затуманились: неужто слезы? Одна слезинка. Потому что Тулла уже объявила его остановку - "Главный вокзал!" - и Харри уже опустил в карман две пустых билетных книжки.

Только он ухватился за ручку чемодана, Тулла протянула ему свою маленькую ладошку с резиновым напальчником на большом пальце - чтобы легче билеты отрывать и деньги отсчитывать. Вторая ее рука уже ждала на шнурке кондукторского звонка:

- Смотри там, чтобы тебе нос не отстрелили, слышишь!

И Туллин кузен послушно кивнул, и продолжал кивать, когда она уже дала сигнал к отправлению и оба они - он для нее, она для него, он на вокзальной площади, она на отъезжающей "пятерке" - стали уменьшаться в размерах.

Что же удивительного, что в ушах у Харри Либенау, пока он всю дорогу от Данцига до Берлина трясся в скором поезде на своем чемодане, в такт перестуку вагонных колес звучала одна и та же кошнадерская песенка на совсем простые слова: "Тулла-Тулла-Тулла-Тул. Тулла-Тул. Тулла-Тул".

Была когда-то песенка,

в ней говорилось о любви, она была коротенькая, легко запоминалась и до того ритмичная, что рядовой мотопехоты Харри Либенау, отправившийся из дому с двумя трескучими билетными книжками обучаться страху, всегда - на коленях и лежа, во сне и над миской горохового супа, чистя винтовку и елозя брюхом по-пластунски, задремывая и на бегу, в противогазе и дергая чеку настоящей ручной гранаты, во время развода караулов, в поту и в слезах, дрожа от холода и на водяных мозолях, орлом на толчке и принимая воинскую присягу в Богом забытом Фаллингбостеле, на карачках по стерне в поисках зерна, то бишь клянясь и кляня, отстреливаясь и обсираясь, а также надраивая сапоги и расхватывая последний кофе, - всегда и везде держал эту песенку в зубах, такая она была неотвязная и на все случаи жизни подходящая. Потому как когда он вбивал гвоздь в створку своего шкафчика, чтобы повесить туда фотографию в рамочке - Вождь с черной овчаркой - молоток и шляпка гвоздя в один голос подпевали: Тулла-Тул, Тулла-Тул. И когда примыкание штыка разучивали, три основных движения очень ритмично туда же вписывались: Тулла-Тулла-Тул! И когда за воинским складом Кнохенауэр-два ему пришлось стоять ночью на часах и сон железной хваткой стискивал ему кадык, он будил себя бодрой песенкой: Тул-Тул-Тулла! Любая маршевая песня, будь то про Эрику, Розмари, Аннушку или хоть про в огороде бузину, легко подлаживалась к этому универсальному Туллиному тексту. И когда он отлавливал на себе вшей и из вечера в вечер - покуда всю роту в Мунстере не запустили в санобработку - обследовал швы своих кальсон и сорочек хрусткими и беспощадными ногтями, он не придавливал тридцать две вши за раз, нет, он тридцать два раза обламывал Туллу. И даже когда увольнение до побудки предоставило ему возможность впервые и совсем по-быстрому утолить свой пыл с настоящей девчонкой, он выбрал для этой цели не медсестру и не зенитчицу, а трахнул в осеннем люнебургском парке люнебургскую же трамвайную кондукторшу, ее звали Ортруд, но он ритмично приговаривал свое "Тулла! Тулла! Тулла!" Чем даже доставил своей партнерше некоторое, впрочем, весьма умеренное удовольствие.

Назад Дальше