Припоминай и перебирай. Высеченные в граните и мраморе. Имена, имена без счета. История состоит из имен. Можно, нужно, допустимо ли назвать пса Тотилой, Аттилой или Каспаром Хаузером? И как звали того первого? Перкун. А может, у других божков имечко позаимствовать - Потримп или Пиколл?
Кто это ворочается без сна, потому что имена, правда, на сей раз личные, такие, что ни одной собаке не подойдут, не дают ему покоя? Спозаранку, в рассветном тумане оба бредут по щебенке вдоль железнодорожной насыпи, провожая глазами переполненные утренние поезда. На фоне неба как ножницами вырезанные руины: это Реклингхаузен, а может, уже Херне, справа Ванне, слева Айккель. Понтонные мосты переброшены через Эмшер и через Рейнско-Хернский канал. Безымянные, они в утренней мгле собирают уголь. Канатные шкивы замерли или медленно вращаются на копрах безымянных шахт. Ни звука. Все словно в вате. Только щебенка и вороны, как обычно, безымянные. Покуда что-то не ответвляется направо и даже имеет указатель с названием. Рельсы, одноколейка, тянутся из Айккеля, а до Хюллена доходить не желают. И возле отверстых ворот на заржавелой табличке можно даже прочесть выведенное большими буквами то ли название, то ли имя: ТУПИК ПЛУТОН.
Это решает дело.
- Ко мне, Плутон! Плутон, место! К ноге, Плутон! Плутон, взять! Молодец, Плутон! Лежать, сидеть, принеси, Плутон! Хоп, Плутон! Ищи, Плутон! Моя трубка, Плутон!
Плутон и будет нашим крестным, тот самый Плутон, что загребает зерно и монеты, тот, что наподобие Аиду - или старому Пеколсу - вершит все подземные, незримые, все внехрамовые дела, все формальности по нисхождению, у него там пансион что надо, и канатная дорога прямо до шахтной трясины, туда нырь, а уж обратно извините, приют надежный, и хозяина не подмажешь, все, все отправятся к Плутону, хоть никто его не почитает. Лишь Матерн да жители Элиды выкладывают ему на алтарь пожертвования - сердце, селезенку и почки для Плутона!
Они идут вдоль пути. Заросли бурьяна между шпалами намекают, что тут давным-давно не ходят поезда и ржа затупила рельсы. Матерн опробует новое имя, то громко, то тихо. С тех пор, как он вступил во владение собакой, хрипота его помаленьку проходит. А с кличкой вроде все ладится. Сперва легкое удивление, затем усердное послушание. Дескать, он не какой-нибудь… Плутон встает и ложится по команде и по свисту прямо в угольной пыли. На пол-дороге между Дортмундом и Оберхаузеном Плутон показывает все, чему его обучили и что он, оказывается, вовсе не позабыл, разве что самую малость, потому как больно уж беспокойные и безхозные были времена. Все свои фокусы. Туман постепенно расходится, сам себя пожирая. Даже солнце здесь, оказывается, есть, в полпятого утра.
Что за мания хотя бы раз в день устанавливать собственное местонахождение: где это мы? О, знатное место. Слева Шальке-Северный, справа Ванне уже без Айккеля, за Эмшерской Балкой кончается Гельзенкирхен, а здесь, куда привели их сквозь бурьян ржавые рельсы, расположилась под допотопным копром наполовину разбомбленная, остановленная шахта Плутон, давшая черному кобелю немецкой овчарки свое имя.
Чего только война не наделает: все и вся в бессрочном отпуску. Крапива и одуванчики растут куда быстрей, чем люди привыкли думать. Что за сила играючи скорчила Т-образные опоры и отопительные трубы в стальную судорогу желудочных колик? Нечего описывать развалины, их надо пускать в дело; вот почему уже скоро придут утильщики и выпрямят все металлоломные вопросительные знаки. Как колокольчики подснежников знаменуют весну, точно так же торговцы будут извлекать из старых железяк мирные позвякивания, возвещая о великой переплавке. О вы, небритые ангелы мира, простирайте ваши замызганные, помятые крыла и опускайтесь скорее на площадки вроде этой - шахта Плутон, между Шальке и Ванне!
Местечко это приходится по душе обоим - и Матерну, и его четвероногому приятелю. А коли так - немного дрессировки. Для этого как нельзя лучше подходит остаток стены, примерно метр тридцать. Хоп, Плутон! Что ж, это не фокус при таком идеальном поставе передних ног и при такой длинной холке, при умеренно длинной, но мощной спине, при столь ладно скроенных скакательных суставах и плюснах. Прыгай, Плутон! Черная молния без единой отметины и даже без темной полосы вдоль вытянувшейся в полете спины - быстрота, выносливость, прыгучесть. Хоп, мой песик, я тебе еще высоты прибавлю. С удовольствием, задним лапам только этого и надо. Прочь от земного. Легкая прогулка по рейнско-вестфальскому эфиру. И мягкое, пружинистое приземление, это щадит суставы. Хороший пес, просто образцовый пес Плутон: гладкий, стройный, подтянутый!
Понюхает тут, порыщет там. С низким носом коллекционирует пахучие метки - большая редкость в наши дни. В выгоревшей каптерке облаивает покачивающиеся цепи подъемников и крюки, но и, на всякий случай, разбросанные как попало одежки последней утренней смены. Эхо. Большое удовольствие - подавать голос среди безлюдных развалин; но хозяин уже свистит, зовет пса на солнышко, на манеж. В кокнутом маневровом паровозике обнаруживается кочегарская фуражка. Ее можно в воздух подбрасывать или на голову надевать. Кочегар Матерн:
- Это все наше. Каптерка уже у нас. Теперь займем управление. Народ овладевает средствами производства.
Но в здании управления хоть шаром покати - ни единого даже самого завалящего штемпеля не осталось. И если бы не одна мелочь:
- Гляди-ка, да тут прямо дырка в полу! - они бы преспокойно могли снова отправиться на прогретый солнышком тренировочный манеж. - И спуститься можно, - по почти целой подвальной лестнице. - Только осторожно! - потому как там вполне может заваляться мина былых времен. Но не завалялась, в этом угольном подвале мин нет. - Сейчас мы его изучим. - Аккуратно, шаг за шагом. - Где мой свет в ночи и где моя добрая старая зажигалка, которую я нашел в Дюнкерке, которая повидала Пирей, Одессу и Новгород, вывела меня домой и служила мне безотказно, почему же здесь не хочет?
Каждая тьма знает, почему. Каждая тайна боится щекотки. И каждый кладоискатель мечтает о несметных сокровищах. Вот они стоят на шести конечностях в битком забитом подвале. А перед ними - не ящики, которые так интересно взламывать, не бутылки, которые так аппетитно булькают; не припрятанные персидские ковры и не столовое серебро; не церковная утварь и не графское добро из замка - только бумага. И не чистая, белая, это бы еще был товар. И не переписка на шикарных, ручной выделки, листах между двумя великими людьми. Нет, цветная печать, в четыре краски: сорок тысяч новехоньких, еще пахнущих типографией плакатов. Все как один глянцево поблескивают. И с каждого из-под низко надвинутого козырька смотрит Он - суровым и неподвижным взором Вождя: "Сегодня с четырех сорока пяти утра… Провидение определило меня… В ту пору, когда я, тогда я решил… Неисчислимые. Позор. Убожество. Если потребуется. И сверх того. В конечном счете. Останется, снова будет, никогда не. Образуют заговор. В этот час взирает. Поворотный миг. Призываю вас. Мы все как один. Я был. Я буду. Я вполне осознаю. Я…"
И каждый плакат, который Матерн двумя пальцами сдергивает со стопки, какое-то время плавно парит в воздухе и опускается прямо к передним лапам Плутона. И лишь очень немногие экземпляры падают лицом вниз. В большинстве случаев они продолжают смотреть суровым и неподвижным взором Вождя на отопительные трубы, что тянутся под потолком подвала. Пальцы Матерна работают без передышки, словно ожидая, что за следующим плакатом, или через один, им откроется чей-то иной взгляд. Человек надеется, покуда он…
И тут вдруг мертвую тишину подвала оглашает истошный вой сирены. Это взгляд Вождя исторг из песьей груди арию тоски и печали. Пес завывает без умолку, и Матерн не в силах его остановить.
- Тихо, Плутон! Лежать, Плутон!
Но пес, хоть и поджав уши, опускаясь на подломившиеся лапы и подобрав под себя хвост, скулить не перестает. Воздев морду к бетонному потолку, к лопнувшим трубам, он продолжает тянуть свою заунывную песнь, которую Матерн пробует теперь заглушить скрежетом зубовным. Когда и это не приносит результата, он просто плюет - сгусток слюны на портретное фото, снятое еще до покушения; харкотиной прямо между глаз, суровых и неподвижных; смачный плевок переворачивается в воздухе и попадает точно в цель - в Него, в Него, в Него! Но не остается, где положено, ибо у пса есть язык, и язык этот облизывает лик Вождя по всей его многоцветной протяженности: вот и сопли со щеки слизнул, и ничья мокрота не замутняет больше взор Вождя, и слюну с крохотной бородки вылакал подчистую - пес, верный, как пес.
Но коли так - ответная акция. У Матерна есть еще десять пальцев, и они способны смять все, что в четыре краски запечатлело на себе неизгладимый этот лик, все, что валяется на полу, громоздится стопками, проницательно глазеет на потолок - смять Его, Его, Его! Но пес говорит: "Нет!" Рычание усиливается. Плутон уже показывает свой безупречный прикус. Нет! Пес решительно возражает: "Прекратить! Немедленно прекратить!" Вскинутый кулак Матерна сам собой опускается.
- Ну ладно, ладно, Плутон. Ступай на место, Плутон! Хорошо, хорошо, не буду. И не хотел вовсе. Не пора ли нам на боковую, чтобы свечку зря не жечь? Отоспимся, а завтра поутру опять будем друзьями, верно, Плутон? Вот и умница, Плутон, умница…
Матерн задувает свечу. На сложенных стопкой взорах Вождя почивают хозяин и его пес. Они тяжело посапывают во сне. Каждый вздыхает о своем. Господь Бог взирает на них.
ВТОРАЯ МАТЕРНИАДА
Они больше не бредут на шести конечностях, из которых одна, похоже, дефектная и потому слегка приволакивается; они едут в битком набитом вагоне поезда, который везет их из Эссена через Дуйсбург прямиком в Нойс, потому как должна же у человека быть хоть какая-нибудь цель - шапочка университетского доктора или серебряный значок победителя стрелкового праздника, царство небесное или крыша над головой - по пути к мировому рекорду Робинсона, Кельну-на-Рейне.
Тяжкое это путешествие и долгое. Многие, если не все, проделывают его лежа, устроившись на своих мешках с картошкой и сахарной свеклой. И едут они - если верить мешкам - отнюдь не навстречу весне, а скорее уж праздновать день Святого Мартина. А по причине ноябрьских непогод ездить в переполненных вагонах, при всей их давке и ароматах набрякшей одежды, все же лучше, чем на покатой вагонной крыше, трясучих буферах или на подножках, ожесточенная борьба за которые возобновляется на каждой станции. Ибо в дороге отнюдь не у всех пассажиров одна цель.
Мартин успевает позаботиться о Плутоне еще в Эссене. Суровый запах пса благополучно смешивается в теплом вагонном нутре с тяжким духом позднего картофеля, сахарной свеклы, влажной земли и потеющих пассажиров.
Сам Матерн нюхает только паровозную гарь на ветру. С рюкзаком в обнимку он успешно отбивает подножку от натиска непрошенных попутчиков на станциях Гроссенбаум и Калькум. И нет никакого смысла скрежетать зубами супротив встречного ветра. В прежние времена, когда его челюсть спорила даже с дисковой пилой, - про него ведь шла слава, что он даже под водой умеет зубами скрипеть, - в прежние времена он бы и встречному ветру не дал спуска. А теперь вот безмолвно, хотя и с множеством театральных ролей в голове, он проносится мимо притихших осенних ландшафтов. В Дерендорфе Матерн, поставив свой рюкзак на попа, уступает клочок подножки плюгавенькому часовщику, который, впрочем, с тем же успехом мог бы оказаться и университетским профессором. Часовщику очень нужно довезти до Кюпперштега свои восемь угольных брикетов. В Дюссельдорфе на главном вокзале он еще кое-как отстаивает старичка, но в Бернате его вместе с брикетами слизывает с подножки перронная давка. Вот почему - исключительно из чувства справедливости - Матерн уже в Леверкузене спихивает на вынужденную пересадку парня с кухонными весами, который сменил профессора на подножке и очень хотел доставить свои весы в Кельн. Оглядки через плечо подтверждают: пес все еще стоит, верный, как пес, на всех своих четырех лапах в вагонном проходе, не отрывая взгляда от окна в ближайшем купе.
- Ну ладно, ладно. Потерпи еще чуток. Вот эта груда битого кирпича, например, считает себя Мюльхаймом. В Кальке он вообще не останавливается. Зато из Дойца мы уже сможем разглядеть знаменитый двузубец, готические чертовы рога, собор. А уж возле собора, совсем рядышком, расположился и его мирской двойник - главный вокзал. Собор и вокзал - они в Кельне как Сцилла и Харибда, трон и алтарь, бытие и время, хозяин и пес.
А это, значит, и есть Рейн! Матерн-то сам на Висле вырос. Любая Висла в воспоминании шире, чем Рейн наяву. Да и сам этот крестовый поход на Рейн только потому и состоялся, что все Матерны отродясь на реках жили, черпая из вечного струения мимотекущей воды чувство жизни. А еще потому, что Матерн здесь уже однажды был. А еще потому, что предки его, братья Симон и Грегор Матерна, равно как и двоюродный их братишка, цирюльник Матерна, тоже любили возвращаться, обычно за отмщением, которое творили огнем и мечом - так сгинули в пламени Токарный и Петрушечный переулки, так погорели на восточном ветру Долгосад и церковь Святой Варвары; м-да, ну а здесь уже другие успели испытать в деле свои зажигалки. К тому же месть Матерна вышколена не на поджогах: "Я пришел судить с черным псом и списком имен, что вырезаны в моем сердце, почках и селезенке, - ИМЕНА ЭТИ ТРЕБУЮТ СПИСАНИЯ!"
О ты, начисто лишившийся стекол, продуваемый всеми сквозняками, святой и католический главный вокзал города Кельна! Орды с чемоданами и рюкзаками валом валят посмотреть и понюхать тебя и разъезжаются во все концы света, уже не в силах позабыть тебя и двуглавого каменного выродка, что взгромоздился рядом на площади. Кто хочет узнать человеков, пусть преклонит колена в твоих залах ожидания, ибо здесь все набожны и под жиденькое пивко все друг другу исповедуются. Да-да, что бы они ни делали - дрыхнут ли, раззявив рты, обнимают ли свой жалкий скарб, называют ли вполне земные цены на недосягаемые небесные блага вроде кремней или сигарет, - какие бы слова ни изрекали и ни умалчивали, ни повторяли и ни добавляли к сказанному, - все они работают над одной большой исповедью. Работают и перед окошечками касс, и в замусоренном бумажками зале (две шинели рядом выглядят уже как заговор, три шинели вместе - ополчение!), и, разумеется, внизу, в отделанных кафелем туалетах, где холодное пиво течет снова, теперь уже теплым ручьем. Мужчины на ходу расстегиваются, тихо и почти умиротворенно становятся в белые эмалированные стойла, пускают скороспелую струю, редко целеустремленную и упругую, обычно под легким, хотя и точно рассчитанным углом. Свершается мочеиспускание. Писающие жеребцы целую вечность стоят над эмалированными лоханями, выпрямив крестцы, прикрыв заросший шерстью источник козырьком правой руки, - мужики все больше женатые, - левую уперев в бок, и печальным взглядом смотрят прямо перед собой, расшифровывая начертанные на кафеле химическим карандашом, выцарапанные ножичком, шилом, а то и просто гвоздем надписи, посвящения, признания, молитвы, крики души и рифмованные вирши, а еще имена, имена…
И Матерн тоже. Только левой рукой он не упирается в бедро, а держит кожаный поводок, который в Эссене обошелся ему в две сигареты "Кэмел" и теперь вот связывает его с псом в Кельне. Все мужики простаивают за этим делом целую вечность, но вечность Матерна длится еще дольше, хотя его струя, направленная в эмалированную емкость, давно иссякла. Он уже застегивает пуговицы, одну за другой, с паузами, в которые вместился бы и "Отче наш", и крестец его уже не выпрямлен, скорее наоборот, у него сутулая спина усердного читателя. Так наклоняются только близорукие люди, когда не могут поднести к глазам печатный или написанный текст. Жажда знаний. Атмосфера читальни. Прямо кабинетный ученый, да и только! Соблюдайте тишину! Знание - сила. Тихий ангел, тенью промелькнув по кафельному полу, витает в строгом тепле кисло-сладких испарений под святыми католическими сводами мужского туалета кельнского главного вокзала.
А написано тут всякое. "Замыкающий - смотри в оба!" На все времена запечатлено: "От холеры и чахотки нет лекарства лучше водки." Чей-то лютеровский гвоздь выцарапал: "И пусть весь мир кишит чертями…" С трудом можно разобрать призыв: "Проснись, Германия!" Зато большими буквами увековечено: "Все бабы - суки." Какого-то поэта осенило: "И в зной, и в лютый холод душой ты будешь молод." Еще кто-то был предельно краток: "Вождь жив!", но рядом кто-то более сведущий приписал: "Только он в Аргентине." То и дело встречались краткие волеизъявления вроде: "Нет уж! Без меня!" или "Выше голову!", а также рисунки, бесконечно варьирующие непреходящий мотив, что-то вроде волосатой французской булочки, а также распластанные женщины, увиденные в том же ракурсе, в каком Мантенья изобразил мертвого Христа, то бишь со ступней. Наконец, где-то в щелке между радостным возгласом "Да здравствует Новый 1946 год!" и уже утратившим актуальность предупреждением: "Тише! Враг подслушивает!" Матерн обнаруживает - нижние пуговицы уже застегнуты, самая верхняя еще нет - фамилию, имя и адрес без всяких рифм и дурацких комментариев: "Йохен Завацкий, Флистеден, Бергхаймерская улица, 32".
Тотчас же у Матерна - который всем сердцем, почками и селезенкой уже устремился во Флистеден - отыскивается в кармане гвоздь, которому тоже не терпится что-нибудь начертать. С глубокомысленным нажимом поверх всех посвящений, признаний, молитв, поверх несуразных волосатых булочек и распростертых в мантеньевой позе женщин гвоздь выцарапывает на стене детский стишок: "НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ - ТАМ СКРИПУН ЗА ВАМИ ПО ПЯТАМ!"
Флистеден - это придорожная деревенька между Кельном и Эфтом. Автобус от главного почтамта идет через Мюнгерсдорф, Левених, Браувайлер, Гревенбройх и останавливается здесь, прежде чем за Бюсдорфом свернуть к Штоммельну. Нужный дом Матерн находит без расспросов. Ему открывает сам Завацкий в резиновых сапогах:
- Вальтер, дружище! Жив, бродяга! Вот так сюрприз! Да заходи, заходи же, или так и будешь на пороге стоять?