ЧТИВО - Тадеуш Конвицкий 11 стр.


– Подожди, – шепнула она.

Быстро встала с тахты и убежала в таинственный лабиринт в глубине мансарды. Зазвонил маленький монастырский колокол. Старе Място опять стало набожным, как в давние времена. Где-то над Прагой деловито тарахтел вертолет.

А потом она вернулась, и я замер. Она медленно выплывала из теплого мрака.

Обнаженная. Осторожно несла перед собой поднос, на котором лежали бутерброды, разрезанное пополам яблоко и горстка разноцветных таблеток. А в щелку между половинками яблока на меня с любопытством глядели ее соски.

Она шла, склонив голову к правому плечу, а тени, падавшие на отмеченное какой-то горькой тайной лицо, еще больше его красили. Ее фигура и вправду напоминала старинный музыкальный инструмент – столько в ней было будто осязаемой музыкальной гармонии. Женщина шла, не замечая своей наготы, равнодушная к ней, шла, засмотревшись то ли на половинки румяного яблока, то ли на кончики своих грудей. Я любовался ею, как потрясающим закатом солнца, который уже никогда больше не повторится и который необходимо запомнить, навеки запечатлеть в памяти.

Преодолевая смущение, обвел взглядом изящную впадину живота со шрамом пупка, похожего на жемчужную брошку, и спустился к тому месту, где дне косые тени смыкались в темный пушистый островок, снова пробудивший в моем теле дрожь, а в голове шум, схожий с нарастающим ревом мотора огромного самолета, заходящего на посадку.

Да, она действительно фантастически, несказанно прекрасна, подумал я.

Только так можно описать эту молодую, молодую, но уже зрелую женщину, которая медленно приближается, наклоняется, и ее левая безупречная грудь льнет ко мне, и я нежно ее целую, возвращая эту девушку, или женщину, к действительности, и тогда она ставит поднос и не очень плотно закрывает грудь руками со следами загара, привезенного, вероятно, откуда-то из далеких краев.

Потом она опять уходит в темноту, и вскоре там загорается вертикальный экран, и я вижу, как моя женщина начинает мыться, но не в ванне и не под душем, а как мылись когда-то, в давние времена, зачерпывая воду сложенными ковшиком ладонями и поливая себя над краем ванны. Я вижу ее сзади и немного сбоку, смотрю на нежный задумчивый контур щеки, пожираю взглядом груди, будто увеличившиеся оттого, что она нагнулась, груди, послушные ее движениям и словно бы кокетливо поглядывающие на меня, лежащего с яблоком в руке. И вдруг думаю, что кто-то там, в темноте надвигающейся издалека ночи, оживил старую картину Вермсера.

А еще я думаю, что мир меня обогнал в поисках наслаждений, в безумии, в стремлении выжать все возможное из врожденных животных инстинктов и приобретенного человечеством опыта, что я немного старомоден и излишне наивен и закоснел в своих страхах перед животным началом, что я смотрю на эту прелестную картину в белой дверной раме, как на икону пятивековой давности.

Она легла рядом со мной, небрежно укрывшись краешком одеяла.

– Приглашаю на ужин.

Мы жевали бутерброды, грызли яблоко. А небо за окном казалось нарисованным старым голландским мастером. Небо конца света или небо Голгофы. И летящее с этого неба копье золотого солнечного света пронзало наш город.

– Возьми, это витамины, – сказала она. – Надо есть много витаминов.

Я с опаской покосился на разноцветные таблетки.

– Боишься, что я тебя усыплю или отравлю?

– Боюсь, что ты меня одурманишь.

Мы глотали эти таблетки, как лесные ягоды, улыбаясь друг другу, и я украдкой искал на ее теле, коже, в ее волосах хоть какой-нибудь обычный человеческий изъян, который бы меня успокоил, развеял всегдашнюю мою, но сейчас особенно острую тревогу. К сожалению, в ней все было безупречно, а трогательная полнота рук и одуряюще нежная тяжеловатость бедер, кажется, только эту безупречность подчеркивали.

– Расскажи про себя,– повернувшись ко мне, сказала она.

А я вдруг застеснялся себя, своей плоти, и торопливо закутался в одеяло.

– Для порядка надо бы признаться, что за долгую жизнь во мне скопилось немного грязи. Но я никому об этом не скажу. И тебе тоже.

– Ты просто так говоришь, на всякий случай?

– Да, предвидеть всякие случаи – моя специальность.

Я так энергично притянул ее за шею, что соски всколыхнувшихся грудей защекотали мое плечо.

– Ты меня не боишься? – шепнул я.

– С какой стати? – почти беззвучно ответила она. – Ведь я тебя выдумала.

Ты – мое представление о мужчине, которого я могла б полюбить, если бы встретила.

Потом она упала навзничь, и все повторилось. Но на этот раз мы не спешили, прислушиваясь к тому, что с нами творится, и слышали, как пульсирует кровь, подгоняемая неутомимым мотором сердец, и ловили отдельные слова недоговоренных признаний, скомканных откровений, отдельные неясные ноты то ли смеха, то ли плача.

Потом она повернулась ко мне спиной и замерла. В конце концов я даже встревожился.

Стал осторожно пересчитывать пальцем круглые камушки ее позвонков.

– Я обошел полсвета, чтобы позаимствовать, что удастся, из опыта человечества. Была у моего поколения такая навязчивая идея. Не погоня за радостями жизни, а составление как можно более полного реестра вариантов людской судьбы.

После минутного молчания она сонно спросила:

– Ну и что?

– Ну и ничего. Ничего не сохранилось. Каждые семь лет начинаю все заново.

– Я сплю.

– Хорошо, спи.

– Я сплю, чтобы во сне отвести тебя туда, где я побывала.

– А потом я тебя поведу по лесным тропкам на север, на мою больше не существующую родину, в мой разграбленный дом и на мою высохшую реку. Но ты не бойся, там будет все как было.

– Я сплю.

– А я уже иду за тобой.

Но ведь я не могу никуда уйти, пока не решится, пока не распутается мое дело. Да, у той было точно такое же маленькое ушко, и в какой-то момент оно стало таким же розово-прозрачным, будто в ушной раковине вспыхнул светлячок. Я громко вздохнул. Она не откликнулась. Лежала не шевелясь, я не слышал дыхания, и только ее тепло меня согревало, нежное, отмытое от экзотических запахов, будто знакомое испокон веку тепло.

Кто-то когда-то сказал, что только боль и страдания рождают красоту. Но что такое красота. Никто не может определить, хотя всякий знает. Впрочем, у каждого красота своя. Даже у тех, кто утверждает, что красоты нет ни вообще, ни в частности.

Во мне опять начала функционировать железа, вырабатывающая импульс к жизни. Он разносится по организму нервными волокнами, а возможно, артериальной кровью. Хорошо это или плохо. Наверняка слишком поздно. Можно ли начать все сначала. Все – вряд ли. Даже если разбудить спящее сердце или гипофиз.

Она вдруг вздохнула, словно сдерживая рыдание.

– Проснулась? – шепнул я.

– Который час?

– Все тот же. Солнце еще не село.

– Мне холодно.

– Иди сюда, прижмись ко мне. Я тебя согрею.

Она сонным движением повернулась ко мне, а я прикрыл ее собою.

Почувствовал на шее легкое дыхание, словно щекочущее прикосновение весенних трав. Будь что будет, подумал.

Откуда-то, вероятно, как всегда, с севера, прилетел ветер. Крадучись пробежался по крышам, подергал неплотно закрытое окно и в конце концов загудел в тесных ущельях улиц. Все в порядке, подумал я. И хватит. Хорошо бы теперь оказаться дома, заварить чай, залечь в кровать и все обдумать.

Разобрать пеструю мозаику событий последних дней. Рассмотреть каждый кусочек на свет. Слишком их много. А мне с годами нужно все меньше.

Но ведь у меня нет дома. Я уже никогда не вернусь в него навсегда. То есть буду в нем, но только одной ногой. А мыслями стану то и дело убегать на ночные площади и пустые темные улицы. Я ведь ничего не забуду. А может, в какой-то момент забуду, если добросердечный комиссар Корсак в двух словах разъяснит загадку, и окажется, что напрасно я столько дней ел себя поедом, и я вернусь к однообразной повседневности, с облегчением погружусь в обыденность, которая стоит костью в горле.

Ветер гудел, стонал, подвывал, и иногда сквозь эту мрачную какофонию пробивался робкий голос костельного колокола. Женщина рядом со мной, по-видимому, спала.

Последние несколько дней меня время от времени сотрясают короткие пароксизмы дрожи. Мой организм, запутанный клубок биологических, электрических и бог весть каких еще процессов, этим прежде мне незнакомым симптомом эпилепсии меня предостерегает. Но от чего предостерегает.

В темных чердачных катакомбах вдруг что-то затрещало и заскрежетало.

Волосы пошевелил невесть откуда взявшийся ветерок или сквозняк.

Она судорожно вздохнула.

– Что? Что с тобой? – шепнул я в давно погасшее ухо. – Дурной сон приснился?

– Я должна тебе кое-что сказать.

– Что-то плохое?

Она немного помолчала. Какая-то бумажка, упав с подоконника, задумчиво скользила по простым сосновым доскам пола.

– Я попала в автомобильную катастрофу. Разбилась в Нижней Силезии, когда возвращалась из-за границы. Машина на свалку, а я – в маленькую паршивенькую больницу.

Она лежала, оцепеневшая, в моих объятиях. Я знал, с самого начала чувствовал, что она хочет мне что-то сказать. Невольно затаил дыхание.

– Мне там сделали переливание крови,– тихо и хрипло продолжала она.-

Представляешь, и каких условиях. А я была без сознания.

Мне стало не по себе, хотя я еще не понимал, к чему она клонит. Кто-то что-то кричал в бездонном ущелье улицы, но ветер заглушал слова.

– В меня впрыснули смерть. Я ношу в себе смерть, – и прижалась к моему боку, а я легонько провел пальцем по ее щеке, но щека была сухая.

Я коснулся ее лица, хотя внутри у меня все оледенело. Казалось, сердце перестало биться и я никогда не смогу вздохнуть. Задавать вопросы я боялся. А она молчала.

– Ты меня слышишь? – шепнула она наконец.

– Слышу, – мертвым голосом сказал я.

Где-то упала черепица. По темно-синему небу ошалело мчались черные тучи без единого пятнышка света.

– Ты меня возненавидишь?

Я не знал, что ответить. Все разом закрутилось в моей только-только перестающей болеть голове. И невольное желание выскочить из-под одеяла и убежать, и холодный, приковывающий к земле ужас, и спазм сожаления, что так внезапно, и прилив страшной досады, и паническое смятение, и робкое напоминание, что вести себя все же надо прилично, и колючая злость. А она лежала на моей груди и ждала приговора.

– Скажи что-нибудь.

– Что я могу сказать. Ты точно знаешь?

– Точно.

Как это сейчас просто. Везде и со всяким может случиться. Но почему именно со мной. И я увидел, опустив веки, как она идет в своем старомодном костюмчике по скверику за музыкальной школой, но уже не таинственная и не загадочная. Обыкновенная больная женщина. И увидел ее, обнаженную, с подносом в вытянутых руках, – уже не образ любви, а прокаженную.

– Тебя хорошо обследовали?

– Да, меня хорошо обследовали.

Она как будто нарочно меня передразнила. Наверняка потому, что боялась сказать больше. И я не искал слов. Мы лежали, прижавшиеся друг к другу и разделенные ужасной бедой.

– Я чувствую, что ты хочешь уйти, – шепнула она.

– Просто я потрясен.

Мы слышали ветер, но не прислушивались к нему. Мы прислушивались к себе.

– Ты меня возненавидишь, – шепнула она, как ребенок.

А во мне все окончательно рассыпалось. Да ведь она сейчас засмеется и, мурлыча что-то себе под нос, пойдет заваривать чай. Ведь я не знаю, когда она говорит правду, а когда фантазирует. Мы с ней еще не успели съесть вместе пуд соли.

Но она не засмеялась и не пошла заваривать чай. Лежала рядом со мной и, видно, чего-то ждала. Я коснулся ее щеки. Щека была сухая. Коснулся века.

Оно тоже было сухое.

– Не знаю, – вздохнул я.

– Чего ты не знаешь?

– Вообще ничего.

Она отодвинулась, перевернулась на спину. В комнате, обитой, как склад, древесно-волокнистыми плитами, было уже темно. В белках ее глаз сверкали голубоватые искорки, но я думал о другом.

– Я не буду плакать. Как есть, так есть, – тихо сказала она в пространство.

Могла меня предупредить. Возможно, я бы все равно за ней пошел. Завлекла в западню, подумал я. Какая гадость. Нестерпимо захотелось прочистить горло, выплюнуть засохшую слюну.

Этого не может быть, вздрогнул я, глядя в окно. За окном посветлело.

Наверно, ураган где-то раздул пожар. Но свет у испода неба был зеленоватый и холодный. Неужели так быстро пролетела на крыльях вихрей ночь.

Я возвращался по Краковскому Пшедместью. Дикий порывистый ветер носился взад-вперед, срывал с мужчин шляпы, а дамам задирал юбки. Все прочитанные газеты Варшавы взмывали в небо, как воздушные змеи. Этот город с незапамятных времен живет в лихорадке. Иногда температура снижается, но гораздо чаще подскакивает выше нормы.

Перед каким-то правительственным зданием, на стенах которого остались засохшие следы от разбитых яиц, лежали в спальных мешках несколько мужчин – голодовка протеста. Над ними висели плакаты, а рядом были укреплены щиты с требованиями. Чтобы отогнать тягостные мысли, я остановился и попытался прочитать ультиматумы. Но они были чересчур сложны и касались неясных и неизвестных мне проблем. Один голодающий из-за своей толщины не помещался в мешке. Ерунда, подумал я. Со временем жар спадет, и опять лет двадцать будет тишь да гладь.

Возле костела Святого Креста я увидел Анаис. Она сидела на нижней ступени лестницы в каком-то бурнусе или утепленной хламиде. Перед ней стояла тарелочка с одной-единственной измятой сотней. Но тарелочка была изящная, мейсенского фарфора.

– Добрый день, – пропела Анаис сладким голосом. – Вашему американскому другу минуту назад стало плохо. Он осматривал костелы и упал вон там, около памятника Копернику. Поторопитесь, он лежит в гастрономе, в

"Деликатесах".

Я почти бегом кинулся на Новый Свят. Влетел в сумрачный магазин, слабо освещенный лампами дневного света. Действительно, в овощном отделе на прилавке неподвижно лежал, сверкая белками, Антоний Мицкевич. Покупатели уже освоились с необычной ситуацией. На лежащего никто особо не обращал внимания. Только молоденькая сердобольная продавщица пыталась подсунуть ему под голову упаковку фруктово-ягодного сока.

– Что случилось? – спросил я.

– Ничего. Ничего. Отойдите, – сказала девушка.

– Я друг пана Мицкевича.

– А это пан Мицкевич? – испуганно спросила продавщица.

– Да. Приехал из Америки.

– Мы звонили в "скорую". Они сейчас будут.

Тони, весь желто-восковой, больше обычного походил на далай-ламу. Зубы его негромко стучали.

– Ужасно больно, – простонал он.

– Где? В каком месте?

– Тут. – Он показал рукой на середину груди под расстегнутой рубашкой.

– Я, кажется, не выдержу.

– У тебя когда-нибудь болело сердце?

– Нет, никогда.

Кто-то в ногах у Тони деликатно перебирал кочаны молодой цветной капусты.

– Как это произошло? Мицкевич застонал.

– Это он,– и указал на кого-то взглядом.

Я посмотрел в ту сторону и увидел необыкновенно черного человека. Черные стриженные ежиком волосы, черные щетинистые усики и черноватые лошадиные зубы между приоткрытых, толстых, как у лошади, губ. К джинсовой куртке был приколот значок Славянского Собора.

– Прицепился ко мне в костеле, – страдальчески прошептал Тони.– Даже сюда притащился.

– Чего ему от тебя нужно?

– Говорит, что меня узнал. Помнит по Воркуте.

Я очень решительно подошел к мужчине, у которого даже тщательно выбритые щеки были синего цвета.

– В чем дело? – спросил я официальным тоном.

Но этот славянин кавказского происхождения ничуть не смутился. Понуро, как корова, смотрел на меня большими карими глазами.

– Я буду вынужден вызвать полицию, – сурово сказал я, хотя прекрасно знал, что полиция переживает период хаоса и на мой призыв вряд ли кто-нибудь откликнется.

– Он стукач,– лаконично сказал кавказский славянин. Его русское произношение также оставляло желать лучшего.

Я это слово откуда-то помнил, притом в нехорошем контексте. Немного растерянный, вернулся к Тони.

– Я американский гражданин, – стонал Мицкевич.

– Потерпи еще минутку. Сейчас приедет "скорая помощь".

– Какой-то человек дал мне таблетку нитроглицерина. Добрые здесь люди.

Черный славянин, не спуская с нас глаз, стоял у прилавка в кондитерском отделе.

– Я пытался связаться с католическим духовенством, – жалобно шептал Тони.

– Я уже знаю, как мы назовем наше движение. Крестовый Поход Прощения.

– Не думай ни о чем. Лежи спокойно.

– Если со мной, не дай Бог, что-нибудь случится, все достанется тебе. Но при условии, что ты возглавишь крестовый поход.

– Тони, я не знаю, что со мной будет. Голова кругом идет. Не могу собраться с мыслями.

В этот момент подъехала "скорая". Молодой, высокий, как жердь, врач с вислыми усами, вылитый Максим Горький, энергично занялся Тони. Заглянул ему под веки, измерил давление, пощупал пульс и кивнул санитарам, ждавшим в дверях с носилками.

Минуту спустя Тони уже лежал на носилках, прикрытый грязным серым одеялом.

– Это американский миллионер, – заискивающе сказал я молодому врачу.

Тот слегка приподнял брови и посмотрел на меня поверх очков:

– Миллионеры тоже болеют.

Когда санитары подняли носилки, Тони шепнул, морщась от боли:

– Помни. Крестовый Поход Прощения.

Потом у дверцы "скорой" произошла небольшая стычка. Славянин с Кавказа пытался бесцеремонно залезть в машину.

– Я с ним, – упрямо твердил он по-русски.

Санитары сдались. Завыла сирена, и "скорая" понеслась по полукруглому ущелью Нового Свята.

Ветер срывал вывески, переворачивал рекламные щиты перед магазинами и приводил в действие сигнализацию стоящих у тротуаров автомобилей. Над городом, будто межконтинентальные ракеты, неслись на восток продолговатые темные тучи. Какие-то заезжие забастовщики слонялись по площади с транспарантами, рвущимися из рук, как воздушные шары.

Подходя к своему дому, я взглянул на балкон. И там были видны следы разрушений. Разбитые горшки с мертвыми пеларгониями, покосившаяся телевизионная антенна, нависший над улицей табурет.

В подворотне нервно расхаживал Бронислав Цыпак.

– Неужели и в такую погоду на тридцать третьем этаже трахаются? – спросил я.

– Нет больше моих сил. Я на себя руки наложу, – дрожащим голосом заговорил Цыпак.

– А тут еще этот ветер. На нервы действует.

– Всем действует. Кое-кого доводит до инфаркта.

– У меня инфаркта не будет. Не дождутся.

– Кто?

Цыпак доверительно подошел поближе:

– Знали бы вы столько, сколько я знаю. Замечали небось, что в мое время письма к вам и от вас шли две-три недели, а то и полтора месяца. Это не почта была виновата, а я. Не управлялся. Но им хитро писали. И книжки вам посылали прелюбопытные. Но я почему-то вас покрывал. Не загонял в угол, хоть вы и якшались с диссидентами.

– Спасибо.

– Ну и что вам дала ваша демократия?

– Ничего.

Назад Дальше