В "Мраморном лебеде" причудливо переплетаются три линии. Первая – послевоенное детство, мучительные отношения в семье, молодость, связанная с карикатурно-мрачным Тартуским филфаком, где правит Ю. М. Лотман, рассказ о дружбе с Довлатовым и другими… Вторая линия – сюрреалистические новеллы, родившиеся из реальных событий. И третья – особый взгляд на те великие произведения литературы, которые более всего повлияли на автора. Всё вместе – портрет эпохи и одновременно – портрет писателя, чья жизнь неизбежно строится по законам его творчества. Роман – финалист "Русского Букера", лауреат премии журнала "Звезда" и премии фонда "Эстонский капитал культуры" за 2014 год.
Содержание:
Две персиковые косточки 1
Машенька и мамочка 1
Мраморный лебедь 2
Лисичке не больно 2
Дагерротип 3
Зимним вечером 4
Шуба 4
Красный бантик 4
Мама 5
Зоинька, ты кто? 5
Родная кровь 6
Сестра зимой 6
Медальон 6
Рекорд водомерки 8
Костюм снежинки 8
Сонник 9
На масленицу 9
Лебединая шея 9
Зуб и кипяток 10
Волнорез 11
Любовь 11
Скальпель 12
Сластена 13
Капель 13
После войны 14
Таганка 15
Хоспис 16
Китайская коса 16
Свой театр 17
Рыба-Кармен 17
Дрессированные звуки 18
Дрёма 18
Пьеса. Вечерний спектакль для взрослых 19
Пьеса. Утренний спектакль для детей 19
Утоли моя печали 19
Актриса 20
Роль Марии 20
Тарту 20
А одному как согреться? 21
Наши страсти под дождем 22
Общежитие на Старом Тиги 22
Общежитие на Старом Тиги (продолжение) 24
Золото 25
Женщина из космоса сигналы подает 25
Мост 25
Не умирай! 26
Другое 26
Сердцеед пустот 26
Такая кличка: Гений 26
Колыбель 28
Письмо читателю 28
Простимся с миром 29
"Я лежал на пастбище и смотрел в небо…" 29
Город карих каштанов 29
Согрей напевностью холодный ум 29
Прекрасное лицо дороги 30
Как сушатся крылья 30
Сирень 31
Как мы с папой кутили 31
Черновики огня 31
Канал 32
Девочка и мальчик 32
Передышка 32
Немая кукушка 33
Упражнения с подушкой 33
Соня-Сонечка, маленький малыш 34
Рвется без устали песня из уст моих 34
Перед закрытием 35
Бабье лето 35
Жираф 36
Брусника 36
Урок послушания 36
Петя Клюквер и Миша Корчемкин 36
Глаза, замусоленные слезами 37
Самсон и Далила 37
Встреча 38
Встреча-2 38
Лишняя звезда 38
Почему мы пели хором 38
Слабый человек 39
Квартирант 39
Разбитая чашка 40
Весной 40
Замшевая мышь 40
Новые рассказы о Баклане 41
Счастье 43
Елена Скульская
Мраморный лебедь
Детский роман
Две персиковые косточки
Доченька моя сидит на крошечной табуретке в нише. Стены выложены неверным стеклом – выпуклым и близоруким. Свисают шланги, на них, медленно и тяжело раскачиваясь, набухают непросохшие клизмы. Еще есть огромные тазы, поманившие было сходством с тазами для варенья на даче, но за этой приманкой показались проколотые вишни с густыми каплями сока, как та капля, что была только что выдавлена из ее пальчика, и тазы наполнились больничными запахами. А она сидит на табуретке в нише, как в глубине сцены, и отдернут прорезиненный занавес, заляпанный марганцовкой и поросший наслоившейся грязью; она сидит тихо, как только умеют сидеть дети, ждущие беды. И я знаю, что с ней произойдет. Я знаю, что на нее наденут тяжелый мясницкий фартук, словно она заодно с теми, кто сейчас к ней подступится, и тоже хочет, чтобы кровь не разбрызгивалась; она зажмурится сейчас, раскроет рот; сначала каждую гланду проткнут длинной кривой иглой на шприце, а потом вырвут, и они по очереди упадут на фартук; и она наклонит голову и увидит их и запомнит на всю жизнь. И навсегда возненавидит проколотые вишни с выступившей тяжелой каплей сока, и персики в подростковом пушке, потому что их косточки, пористые, с неотделимыми кусками мякоти, будут напоминать скатывающиеся по фартуку гланды. И звенеть будут в белых судках металлические холодные инструменты, так звенеть, что невыносимо будет потом видеть на улице духовые оркестры.
Она сидит голая на табуретке, ей четыре года, и спрашивает утвердительно:
– Я пока поживу здесь, да?
И обводит взглядом неверное выпуклое стекло.
– Мамочка, я пока поживу здесь, да?
И пытается представить, как здесь можно прижиться и обустроиться.
Всё это я вижу боковым легким зреньем, потому что больше всего мне сейчас хочется курить. Может быть, и выпить, но сначала курить. Я кашляю, когда долго не курю, когда дым не обдает легкие. Сигареты – это укрытие; это – печка, в которой тычется в заслонку огонь и просится наружу, а ему нельзя, он заперт, разве что оторвет он от себя и выбросит на медную приступку возле печки красный лоскут, летучее рыжее кошачье письмецо, словно хозяйка уже схватила кота за загривок, а он всё машет лапой блюду с холодцом. Ну вот, дрова в печке устраиваются поудобнее, и мой отец, зажав сигарету между коричневыми лунками прокуренных пальцев, сейчас начнет читать стихи о милом мальчике, который хочет стать поэтом, не зная, какие бешеные волки бродят по дорогам скрипачей. И мне самой четыре года, и огонь рвется из печки, и жжет лицо ужас и счастье, которые выпадают на долю поэта и скрипача.
– Да, немного поживешь тут, – отвечаю я доченьке.
Мы выходим с ее отцом на больничный двор, видим окно, наполовину замазанное белой краской; хворые деревья в осеннем тряпье похмельно трясутся под ветром.
Машенька и мамочка
– Машенька, вставай, дорогая, последний кусок остался.
– Ешь, мамочка, мне не нужно.
– Тебе не нужно, Машенька, да мне-то нужно!
– Вот я и говорю: ты ешь, мамочка.
– Что мне есть, когда последний кусок остался. Ты не понимаешь? Я такой эгоистки вообще никогда не встречала на всем земном шаре. Что ты там лижешь? Крошки? Кто с пола разрешил брать?!
– Мамочка, не бей по ручкам. Ты меня не сможешь на органы продать!
– Хочешь, чтобы я тебя на органы продала сейчас?! Отвечай матери!
– Я не знаю, мамочка, я больше есть не стану никогда в жизни, правда, не стану.
– Что ты раскачиваешься из стороны в сторону? Что ты раскачиваешься, будто как маятник. Будто маятник мне по шее бьет и голову мою отсекает, как лишнюю. Ему иначе время не проложить по всему земному шару, маятнику… Машенька, кровиночка моя, ты правда хочешь, чтобы я продала тебя и пожила немного, как человек, я ведь устала, Машенька, так устала.
– Мамочка, ты забыла? Ты теперь сними с антресолей коричневый чемодан. Осторожно, тот большой, где железки на уголках, я туда заберусь, а ты закроешь. Потому что иначе меня из дома не вынести незаметно, соседи увидят и все узнают. Мама, не этот, я в этот не влезу, мне нужно будет ножки прямо к подбородку поджимать.
– Да какая разница?!
– Такая разница, мама, что я еще Катю должна взять с собой.
– Ах, Катю? Кате ты вчера голову оторвала. Забыла?
– Баба Нюся голову пришила, да! Катя со мной ляжет. Меня на органы продадут, а Катя будет жить и не умрет никогда на свете.
– Умрет. Я рожу новую девочку и подарю Катю ей.
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Машенька, хватит, дорогая. Мне на работу пора. Вот вернусь вечером, и опять поиграем. Только утро, хорошая моя, а я так устала, Машенька, так устала.
Мраморный лебедь
Я знала, что рано или поздно лебедь расправит крылья, взлетит и убьет меня. Он стоял под потолком на узеньком поребрике печки, держась еле-еле; мраморный, со старческими склеротическими прожилками; между крыльями мрамор был вычерпан – там была пепельница; все курили. Лебедь придерживал своей тяжестью темное красно-коричневое рядно, которое мама называла плахтой (когда услышала слово "плаха", я сразу узнала это рядно); плахта прикрывала длинную печь, выкрашенную блекло-зеленой масляной краской. Печь протискивалась, пятясь, из кухни, где на ней готовили, а столовую она согревала спиной. И я лежала внизу, под лебедем, край плахты прятался за моей подушкой, и лебедь должен был непременно взлететь, и упасть камнем мне на грудь, и убить.
Но еще больше лебедя я боялась оставаться дома с сестрой, когда родители уходили в гости. Она закрывала за ними дверь и гасила везде свет; занавески были раскрыты, и в окно падала камфорная желтая луна; был больной полумрак. Наступала полнейшая тишина, ни скрипа, ни звука, живая и шумная наша квартира накрывалась с головой сумраком и замирала.
– Зоинька, Зоя, ты где? – звала я, елозя спиной по той самой плахте, которую придерживал наверху мраморный оживающий лебедь. Медленно, раскачиваясь, входила в комнату моя сестра – мне было пять лет, ей, значит, шестнадцать, она входила медленно-медленно, окунаясь в желтые лунные отсветы, руки ее были расставлены и пальцы скрючены, как когти. Ее жесткие, черные, вьющиеся тонкими проволоками волосы были распущены, вздыблены и разбросаны вокруг головы. Она молчала и шла на меня медленно, и пальцы были скрючены, как когти.
– Зоинька, ты кто? – шептала я умоляюще. – Кто ты, Зоинька?!
Но она молчала и надвигалась и наклонялась ко мне, все так же не произнося ни звука.
О, как этот ужас молчания известен нашей литературе! Хома Брут в "Вие" Гоголя больше всего пугается молчания старухи, а не бесовских ее превращений. Он спрашивает, ему не отвечают. И этот пробел ответа стремительно превращается в пропасть. Сначала Хома спрашивает, что бабусе нужно ночью в хлеве. "Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками". Второй вопрос он начинает со слова "слушай", проверяя самую возможность разговора. "Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова". Третий раз он кричит, надеясь, что она всего лишь глуховата и оттого не отвечает ему. "Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками". Полнейший ужас испытывает Хома, когда и сам лишается голоса: "…он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах".
В "Великом инквизиторе" – поэме Ивана Карамазова у Достоевского девяностолетний инквизитор "говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал". (Молчал, держа тем самым в страхе всю Испанию.) А пленник – Иисус Христос – молчит до самого конца.
"– А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?" – спрашивает Алеша Карамазов. "Да так и должно быть во всех случаях", – смеется Иван.
Выговорившись, инквизитор умолкает и некоторое время ждет в надежде, что ему ответят. "Ему было тяжело его молчание". Но ему ничего не отвечают, ибо страх Божий продолжается, а время развезшего уста инквизитора кончилось.
А еще раньше и не в нашей литературе трижды появляется Призрак в "Гамлете", не говоря ни слова и повергая стражу в ужас. "Стой! Молви, молви! Заклинаю, молви!" – кричит ему Горацио и не получает ответа. С этого молчания и начинается кошмар "Гамлета". В финале, среди горы трупов, Горацио получает от Гамлета рифму к началу трагедии: "The rest is silence" – "В остатке – тишина".
Я же догадывалась, что мраморный лебедь и моя сестра как-то связаны порукой будущего убийства, и готовят его, и только дают мне отсрочку. И я, пятилетняя, кидалась к сестре сама, повисала у нее на шее, прорывалась сквозь колючую проволоку волос, жалась к ней, чтобы всё кончилось и обернулось родством.
Каждый раз, когда родители собирались в гости, я умоляла их не оставлять меня (но никогда не жаловалась на сестру – так поступают многие дети, не веря в правдоподобие реальности) и всегда знала, что исключения не будет, никогда в жизни! Может быть, вся жизнь выстроилась бы иначе, если бы они хоть один раз остались и не ушли в гости.
Я задолго распознавала признаки надвигающегося кошмара: мама загибала специальным станочком ресницы, надевала выходное крепдешиновое платье с белыми полотняными подмышниками (они, как и сиреневые теплые зимние штаны с начесом, когтили меня ужасом всю жизнь); открывался стеклянный флакон с крышкой в виде кремлевского шпиля – "Красная Москва"; засовывалась спичка в металлический тюбик с помадой – помаду выковыривали до самого донышка – и мазались красным губы; мама вставала на каблуки, и икры ее поднимались, и ноги ее казались двумя факелами на узких древках. С этого момента всё было безнадежно, они уходили.
Лисичке не больно
Мама рассказывала историю моего рождения, как скверный анекдот.
Ей очень хотелось после войны пожить и покупать вещи. Она была совершенно равнодушна к деньгам, никогда их не копила; в 1952 году отец получил бешеный гонорар за роман "В далекой гавани", гонорар, на который можно было купить, например, машину "Волга" или построить дачу, но родители его просто прокутили в Сочи за один месяц отпуска, полученного мамой на фанерно-мебельном комбинате. Но после войны хотелось вещей.
Накрывались крахмальной скатертью столы, запекалась буженина, варился холодец. Холодец заливался в специальные формочки с плиссированным, словно юбочка, верхом. На дно формочки помещался кружок вареного яйца, потом укладывалось мясо, затем наливался клейкий жирный бульон. Всё это застывало в холодильнике, а когда приходили гости, то каждую формочку выворачивали, аккуратно подрезав ножиком по бокам, на блюдце, и тогда вверху оказывался кружочек вареного яйца, за ним видно было мясо, и затем выстраивалась вся знатная и чуть покачивающаяся фигура холодца. Подавался чай по-скульски: крепкий, со спиртом, глинтвейн; его разливали в крошечные чайные чашечки прозрачного китайского фарфора; каждая чашка была своего цвета и своего затейливого рисунка. Стояли на столе блюда с нарисованными на дне кружками колбасы. С нарисованным дырчатым сыром. Продолговатое блюдо для селедки венчалось серебристой головой с пустыми селедочными глазницами, куда надлежало запихивать перышки зеленого лука; маленькое узкое блюдце предназначалось для кильки, лежавшей на боку, скромно, словно на полке плацкартного вагона.
До двенадцати лет детей держали на кухне; мы обсасывали горячие кости от холодца, выбивали их, и намазывали на хлеб мозг и посыпали его солью; нам давали корочку от буженины, сморщенную попку колбасы. А с двенадцати пускали за общий стол и наливали стопку водки. Считалось, что нужно дома научиться выпивать, чтобы потом, когда кто-нибудь захочет напоить и надругаться, то ничего, сумеет девочка и выпить, и за себя постоять, и честь сберечь.
И вот когда пускали уже за общий гостевой стол, мама любила, заев первый голод дородной селедочкой, рассказать скверный анекдот моего рождения, посмеиваясь и приучая и меня подсмеиваться над всем родным и близким. Якобы она не знала до пяти месяцев беременности о своем состоянии. Якобы подозревали у нее язву, воспаление и даже рак желудка, и травили ее всевозможными лекарствами. А живот всё рос и рос. И надежды, получается, на спасение никакой не было. И тут-то Надежда Петровна Половьянова, мамина подружка по фабрике, и говорит моему отцу:
– Гриша, мне кажется, вы должны подарить Рае чернобурку, которая у всех жен есть, только вы никак не соберетесь, и еще отрез на черную юбку, которую ей давно прилично бы иметь.
И помогла отцу всё это приобрести. И он подарил маме. И мама пошла к портнихе шить юбку. А портниха ей говорит:
– Что же это вы, в вашем положении, юбку узкую шить собрались?
– Вы думаете, я и поносить не успею? – спрашивает мама, понимая, что дни ее сочтены и рак ее доедает.
– Конечно, не успеете! Вот как вас разносит!
– Да это муж хотел меня на прощание порадовать, – отзывается мама.
– На какое это такое прощание? Вот родишь, так и будешь юбку строить, а так талия-то от примерки к примерке ширится.
Мама охать и ахать, а портниха знай посылает ее на беременность, а не на рак провериться.
Так и выяснилось, что мама мною беременна.
Отец страшно обрадовался.
– Я этой радости ему никогда не прощу! – кричала мама, поскольку привыкла командовать большим коллективом на фанерно-мебельном комбинате, а там всегда еще грохот, так что говорить тихо не умела. – Я ему говорю: "Ты моей смерти захотел!" – И дальше припоминалась отцу какая-то лодочка, на которой он с кем-то поехал кататься, воспользовавшись тем, что мама как раз умирала родами, производя меня на свет.
И тут еще почему-то отцу в укор напоминалось, что родилась я 8 августа 1950 года, ровно через девять месяцев после смерти маминой мамы, Цили Львовны, которую папа никогда не любил.
И вот мама велела папе пойти в ЗАГС и записать меня Цилей в честь своей мамы. Папа, и правда, тещу не любил и решил назвать меня не Цилей, а Лилей. В ЗАГСе ему сказали, что такого имени нет, можно назвать Лилией, Лилианой, а Лилей нельзя.