Мраморный лебедь - Елена Скульская 16 стр.


Сирень

Мне давно хочется написать рассказ о человеке, который пишет рассказы. Он редко выходит из дома, мало общается с людьми и пишет о тех, с кем почти и не расстается. О своей жене и о ее любовнике – своем самом близком друге; друг живет тут же, с ними, в загородном доме, куда они переехали после экранизации одного из рассказов; да и правда, что это другу ездить каждый день туда и обратно, он одинок, работа у него умственная, на службу он не ходит, посылает им свои соображения по интернету. Рассказчик без него не представляет своей жизни, он делится с другом по вечерам своими мыслями, друг слушает, может быть даже думает о чем-то своем в это время, но это не имеет значения, рассказчик никому, даже своему другу, не решается лезть в душу, а тем более, пока до нее докопаешься, сколько пришлось бы ковыряться во внутренностях, в кишках с непереработанной пищей, словно кровяная колбаса. Нет, рассказчик не требует большего, чем ему могут дать. Жена подает ужин, а потом идет в спальню. Они засыпают, обнявшись, и тогда она встает и тихонько переходит в спальню к другу, где они, давясь слезами и отчаянием, еще долго о чем-то разговаривают, потом засыпают, обнявшись. И тогда она встает и уходит в спальню к себе, где не успевает выспаться, потому что скоро уже вставать и готовить завтрак. Она проходит мимо комнаты племянницы, дальней родственницы то ли ее самой, то ли рассказчика, племянница похожа лицом на загорелую лисью мордочку груши, жена медлит у этих дверей, и тогда рассказчик и племянница замирают, затаиваются, ждут неизбежного, но жена проходит мимо, и вот уже племянница плачет, обнимая рассказчика, и горе их столь велико, что они засыпают. И рассказчик пишет обо всем этом, потому что ни о чем другом он писать не может, и страшится разоблачений. Он меняет в рассказах племянницу на девушку – продавщицу из магазина, куда жена и друг ездят за продуктами раз в неделю, он меняет друга на случайного попутчика в поезде, с которым жена встречается, отправившись на похороны свой тети, и отдается ему, чтобы пересилить чувство утраты. Он меняет жену на молодую женщину, похожую лицом на загорелую лисью мордочку груши. Он меняет себя на рассказчика, бесстрашно ведущего повествование. Он страшится разоблачений, но слова сильней его желаний, и он всем дарит свою новую книгу с рассказами о них, и они хвалят невинно и душисто, как майская сирень с китайскими фонариками в саду – никогда не подумаешь, что они бумажные. А потом он подслушивает, как жена корит друга за то, что он хвалил, как всегда, даже не разрезав первые страницы, и что рассказчик может заподозрить неладное, и что она сама собирается, наконец, прочесть хоть один рассказ, так дальше жить нельзя. И он видит, как племянница водит пальцем по заголовку, спускается на первую строчку, вздыхает, захлопывает книгу и бежит по ступенькам вниз, в белых носочках на загорелых лисьих ногах, залетает к нему в кабинет и кричит, кричит, что так хорошо, как он, не пишет никто, и на коленке у нее маленькая ссадина с коричневой корочкой, которую она потом, сидя на крыльце, под жужжание пчел будет аккуратно сковыривать, подбираясь к тому месту, где еще не окончательно зажило и может потечь кровь.

Как мы с папой кутили

Однажды папа пришел домой в чрезвычайно приятном расположении духа и объявил, что получил большой гонорар, гораздо больше того, на который рассчитывал.

– А пойдем-ка мы с тобой кутить! – предложил он мне, пятилетнему или шестилетнему существу с вечным компрессом на шее.

– Кутить? А там не будут заставлять есть? – этого я боялась больше всего и лет, наверное, до двадцати спрашивала, не будет ли где-нибудь вынужденной еды.

– Нет, мы пойдем в "Детский мир" и купим тебе все игрушки, которые ты выберешь!

– А разве так бывает?!

– Это и называется – кутить!!!

Я помчалась одеваться и услышала, как в соседней комнате мама объясняет отцу, к каким чудовищным последствиям приведет его необдуманный поступок. Я никогда не научусь ценить подарки. Вседозволенность заканчивается полным моральным разложением. Жизнь, в которой всё доступно, очень скоро мне наскучит, и я устремлюсь за новыми и самыми сомнительными удовольствиями. Деньги можно и нужно швырять на ветер, например хорошо пойти с друзьями в ресторан, съездить на пару дней в Москву…

Я стояла в дверях в пальто.

Папа миролюбиво обнял маму и вышел за мной. Мама в это время мазала желтком волосы для лучшего их роста. Волосы были зализаны клейкой массой назад, мама стояла, повернув к нам профиль (чтобы мы понимали, что она на нас не смотрит, и чувствовали свою вину!) и была безумно похожа на воробья.

– Мама ужасно похожа на воробья!

– Тише, тише! – схватил меня за руку папа и потащил из квартиры.

– А почему тише? Она ужасно похожа на воробья!

– Потому что если мама похожа на воробья, то она не очень уж красивая.

– Да? Не красивая! А мамы красивые…

– Нет, мама, конечно, красивая, но сейчас, с желтком на голове, она и правда похожа на воробья. И… она не должна об этом узнать… Это наш секрет.

Наверное, тут-то и начала я свою борьбу с матерью за отца.

Мы вернулись с покупками, и я запыхалась от счастья.

– Мама, мне купили всё-всё-всё, что я захотела!

Мама отвела отца в другую комнату, выспросила, сколько стоил наш кутеж, ужаснулась и не разговаривала со мной несколько дней.

Я запомнила, что моя радость наткнулась на ее "говорящий" взгляд. Эти "говорящие" взгляды матери и сестры, заимствованные у самых ненатуральных актрис, даже, скорее, из пародий на них, терзали меня до невозможности. Доедаемые раздражительностью, обе обожали обрывать разговор на полуслове, рвать отношения, бросать телефонные трубки, хлопать дверьми, выкрикивать что-нибудь совершенно бессмысленное типа: "Это не обсуждается!", "Разговор окончен!", "А нет, так что?!", "Не хлопай себя по ляжкам!". Ни мама, ни сестра никогда не забывали обернуться, замереть в дверном проеме и "бросить" собеседнику в голову, как камень, свой "говорящий" взгляд. (Я лежала в больнице, в пустой палате, совершенно одна, после ужасного происшествия. Папы уже не было в живых, мама не пришла меня проведать, я почувствовала, что сейчас открою окно на шестом этаже и выйду, решив все проблемы. Но не могла встать с больничной койки. Потом все-таки сползла, как-то доковыляла до служебного телефона, позвонила сестре, которая в этой больнице работала. Она пришла через какое-то время, ни словом не обмолвилась о моей беде, а просто замерла в дверном проеме. Затем, после устрашающей паузы, произнесла: "Ну, и долго ты намерена тут всех терроризировать? Я, между прочим, еще и работаю! Тут некому потакать твоим капризам! Поняла?! Не слышу, поняла?!!! Не слышу, поняла?!!!")

О, как я боюсь раздражительных людей! Как я боюсь этого взбитого белка пены бешенства в уголках рта, крика, вздувающего жилы на шее, пальца, чиркающего по воздуху в намерении извлечь из него огонь, той характерной дрожи, что заставляет раздражительного человека трястись и почти подпрыгивать на батуте, вшитом в его тело.

Как я люблю людей с низкими тихими голосами.

Отцу очень хотелось, чтобы у меня были нормальные детские увлечения вроде собирания марок, и чтобы я непременно занималась спортом. Подаренные марки я запихала в новенький альбом, а те, что не поместились, выбросила за диван (может быть, и самые ценные). И со спортом, несмотря на мой по тогдашним меркам высокий рост и худобу, у меня ничего не выходило. Самым популярным было фигурное катание, постоянно транслируемое по телевидению. И вот возле нашего дома открыли секцию, куда принимали детей и моего возраста – десяти лет. Папа уговаривал меня пойти, но я была уверена, что меня не возьмут, и упиралась. В конце концов мама все-таки повела меня записывать, мы как-то неудачно подошли с ней к административному зданию – со стороны стадиона, где дорожка утопала в осенней слякоти, и обе промочили ноги. Но испытания на гибкость я прошла. И меня приняли.

Папа был в восторге:

– Вот видишь, глупышка! А чего стоило тебя уговорить!

– Мне, – откликнулась немедленно мама, – это стоило новых туфель!

Мама всегда ходила на шпильках. В тот вечер на ней были чудесные лодочки темно-серого цвета из мягкой кожи с выдавленными на ней пупырышками.

Черновики огня

Черновики огня – опавшие за лето листья – внимательно листала кошка, прихлебывая молоко.

В окне вздыхала занавеска.

Кошка легла, подложив под голову булыжник. Рот ее, размалеванный кровью, потерял очертания. Рот ее, размалеванный кровью, потерял сознание – он стал ртом раны, приоткрытым и узким.

Беременная девочка, из которой, из-под тоненького платья, выныривал поплавок пупка и подпрыгивал, протягивала кошке руки, и кошка сдирала с них кожу, как свежую штукатурку со стен, как обои облаков с заклеенного неба.

Осень плескалась в канале, и канал сжимал челюсти мостов.

– Я уже вызвала "скорую", – сказала девочка с прыгающим пупком и прижала кошку к груди, и кошка обняла ее и стала грызть ключицу девочки, чтобы заглушить боль; у нее лопались легкие, у кошки, и девочка, готовясь стать матерью, принимала чужую боль, как свою.

"Скорая помощь" все не приезжала, сердобольные шины несли другие тела.

Девочка решила взобраться на дерево и посмотреть, скоро ли помощь.

Мимо пробежал голубь, похожий на закипающий чайник, клокоча и подпрыгивая. Гнилые зубы канала постукивали о гранитные края.

Девочка отняла от груди кошку, вскарабкалась по стволу к облетевшей кроне и успела увидеть: вздыхает по ней занавеска в окне, медленно стекает к ней молоко из кастрюльки, – и полетела вниз надкушенным яблоком, зачерпывая по дороге крик.

Канал

Он наклонился и быстро-быстро, почти лакая, стал слизывать черную рану канала. Рана дышала всем животом, как запыхавшаяся собака, и плыла вверх брюхом, запасая в складках непросохшие следы дождя. Загорелый лист бросился в воду с разбега, но не долетел – он успел схватить его, растереть в ладонях, и долго нюхал сухой запах охры.

Он разрезал беспокойный живот девочки, и живот сразу унялся, затих. Аккуратно разматывая, он вытащил то, что, свернувшись, лежало внутри живота. И развесил влажные, переливающиеся – в пузырях розовой крови гирлянды на ветках. Гирлянды светящихся лампочек. Чтобы просохли, чтобы было сухо и чисто, как в детстве, когда мама мыла коричневые половицы и нельзя было по ним ступать, пока не испарялись последние кружочки влаги, а лучи из окна пробирались к полу, огибая горшки с алоэ, – их отростки с теплым зеленым внутри прикладывали к нарывам; он ловил лучи и умывался ими и смеялся, он помнил свой смех от солнечного умывания и помнил черного, блестящего на солнце жука: его панцирь был похож на черный брикет в печке, уже просверленный огнем; последний раз топили печку в марте, было уже тепло, брикет пробирало красной судорогой; жук катился навстречу, отвалившись куском угля, и кто-то, он так никогда и не узнал кто, подсадил жука прямо к нему на рубашечку, и жук забежал вовнутрь, и он, наверное, трехлетний, бил и бил по своей рубашечке кулачками, пока жук там, внутри, на теле, не превратился в слякоть, в жижу.

Девочка была бледна. Он плеснул ей в лицо серой воды из канала. Серые пятна расплылись по бледному лицу. Тут ничего не поделаешь: смертный приговор претворен в жизнь. Больше ничего он для нее сделать не мог.

Он ушел. А девочка еще долго лежала в забытьи. Потом поднялась и стала снимать свое – в пузырях розовой крови – исподнее с веток. Будто она была прачкой, которая снимает еще влажное белье, не надеясь на то, что оно высохнет в этот длиннополый китайский ливень, бьющий в одну точку, о, поверьте, не для иглоукалывания, а для пытки – чтобы пробить ей голову, как цветок пробивает асфальт; эти цветы собирала она в нагретом черноземе гудрона, который тянулся тянучкой, ириской, однажды вырвавшей ей молочный зуб – совершенно безболезненно, так, что она хотела и дальше есть ириску, но наткнулась на него другими зубами, и только тогда нащупала в десне лунку в асфальте.

Черный канал отдышался. Его мутная вода стала ощупывать гранит и подтягиваться на мягких пальчиках, – они ломались, не причиняя воде вреда. Холодный лоб в испарине слизи. Рот, зацепившийся за крюк подъемного моста. Кишечное дно.

Канал встал на задние лапы и откусил девочку, украшавшую мост.

Девочка и мальчик

Когда рыба наконец уснула, девочка спеленала ее и уложила в постель. Рыба открывала рот: пить, пить, пить, но девочка понимала – это во сне, она сама бежала по улице, сворачивала вместе с трамваем к морю – и там, на дне, намертво вцеплялась руками в камень, чтобы ее не вынесло на поверхность.

Девочка накрыла голову рыбы подушкой; рыба не шевельнулась, словно она была лодкой, которая всегда упирается, пока ее тащишь по песку; лодка ничего не помнит, будто ее ударили веслом по голове; лодка не помнит, что там, в море, она забудет о песке.

Девочка привязала веревку к ручке двери, просунула голову в петлю и стала медленно наклоняться, стараясь не пропустить в потном, пухлом, кишащем осами воздухе, воздухе, пахнущем вареньем из райских яблочек – маленьких, пронырливых; когда вечером пили чай, она видела, как одно яблочко застряло в отцовской шее, не сглатывалось, только двигалось и всегда возвращалось на место, – дуновение боли, успеть сложить боль в шкатулку, обклеенную ракушками.

Веревка шершаво уткнулась в шею, девочка не почувствовала боли, только промельк обиды, что пропустила самое важное, – осталась лежать на песке.

Дело было на юге, никого знакомых; в конце концов, родители сговорились с мороженщиком. Он положил девочку в свою тележку на лед и закрыл крышкой. Она лежала среди мороженого, которое никогда не ела, – сладкое кривлянье с обмазанным ртом. И отец девочки помнил об этом, и ему было стыдно, и он мучился, но понимал, что другого выхода нет, что нужно довести девочку до Петербурга.

– Она эгоистка, – объясняла мама девочки всем и открывала крышку каждому, кто подходил в воздухе, кишащем осами, за мороженым. – Она о нас подумала? Нет! Только о себе!

– Можно? – спросил мальчик и вытащил из-под девочки ванильное мороженое, и пока его мама слушала маму девочки, он переводил взгляд с одной на другую и понимал, что успеет съесть это мороженое и взять еще одно, и никто не заметит. И никто не скажет, что у него будет ангина, что понадобится операция, что из него вырвут гланды, что потом, для заживления ран, в него будут насильно впихивать мороженое, что он останется один в палате и полетит над домами и погладит – просто погладит – зеленую макушку дерева и повиснет на проводах и будет раскачиваться, и ветер будет его облизывать шершаво, как верный пес.

А девочка баюкала спеленатую рыбу: пить, пить, пить.

Передышка

Я знаю, что большинство людей, прошедших войну, не любят о ней ни вспоминать, ни говорить. А мой отец часто рассказывал мне о тех случаях, которые не могли поместиться в книги. И я помню их с детства. И не то чтобы они разрушали мою детскую веру в непогрешимую правоту моей страны, но учили понимать жизнь, складывающуюся из странностей и отступлений.

…Была затянувшаяся, скучная передышка в боях. Батальон окопался на краю лысой, в бородавках кустарника, поляны. По другую сторону были окопы противника. Война шла к концу. Уже случались у людей инфаркты – предчувствия мира, уже сердца кололись, как ворье на допросах. Прелая лесная жара дурманила, пьянила и клонила в сон. Спирт чудил в головах (много, много пили на войне, смелели, куражились и гибли). Но дело было даже не в спирте, а в привычке рисковать, в потребности смертельной игры, в том остром восторге гибели, что сродни счастью. И вот стали по одному выглядывать из окопов, вылезать, становиться в полный рост и бегать по поляне рывками из стороны в сторону, как крик бежит от эха в лабиринте. И бегали. И плясали. И снимали лихачей пули снайперов, и убитые прижимали к груди молодую пулю, как девушку, и падали в короткую колючую траву. И немцы точно так же выходили из своих окопов и тоже что-то пели и кричали на своем краю поляны, и тоже снайперы снимали их – нехитрое дело днем, на солнце и вблизи…

…За Сталинградскую битву отец получил первый орден. От волнения у него поднялась высокая температура. Его внесли в дом, где лежала женщина-лейтенант на обмороженном пулемете. Она задвигалась, оживая, и повернулась к отцу. Сквозь валежник прядей, из-под челки, выкарабкался коричневый глаз, огромный, как медвежонок. Она снова, всей своей надсадной красотой, легла на пулемет. На гимнастерке, на плече у нее, была затканная шелком крови роза. Женщина заговорила, и не цыганская даже – короткая, на длину кинжала – тяга была в ее голосе, но страсть – насыщающая, исчерпывающая – о которой стонет ночами зверь.

– Страшно было? – спросил отец.

– Страшно будет, если война кончится, – ответила ему…

…И еще о женщинах: как три из медсанбата отправились в деревню, занятую немцами, как их поймали в лесу, увели за собой, а на следующий день их, хохочущих, катали на танках, а потом отпустили. И они вернулись – понурые, но не растерзанные, испуганные – но не из-за того, что с ними приключилось, а из-за того, что ждало их у своих. Но, против всех ожиданий, наши тоже ничего с ними особенного не сделали – отправили в тыл, как тяжело пострадавших от врага…

Отец иногда подбивал меня на совершенно невероятные поступки: когда у меня, тридцатилетней, появилась машина, мы с отцом порой разъезжали на ней по городу, останавливаясь возле ресторанов и баров, постепенно наливаясь коньяком, а потом просто носились пьяно по дорогам, превышая скорость и готовые разбиться. Эта бессмысленная дикая удаль в сочетании с бесконечной терпимостью и снисходительностью, наверное, и влюбляла в отца женщин, и мама, понятно, билась за него насмерть всю свою жизнь; успокоилась только тогда, когда он умер, оставшись навсегда ее мужем.

Когда закончилась война, мама все еще была во Фрунзе и дожидалась вызова от отца. Фрунзенский базар задыхался от сговора с поздним летом 1945 года. Ерзали под осами венозные туши баранов. В пыльное, бирюзового цвета небо тускло смотрели непомерные дыни – снаряды гаубиц.

Сытый базар, и простыни были в цене, они шли на белые киргизские чалмы. Мать меняла простыню на дыню.

…Возвращались фронтовики с роялями или сервизами, спохватившись наживать добро…

Тогда мой отец выменял на спирт семь метров марли, занавесил ею окна своего пока еще фронтового кабинета, выправил маме вызов и стал дожидаться свидания в финском городе Порккала-Удде.

Вызов был действителен месяц. Обе мои бабки решили мать не отпускать из Фрунзе, боясь, что она не вернется за ними. Им казалось, что из-за границы не бывает возврата.

Гнили абрикосы, становясь похожими на влажные конские глаза, ничего дешевле не было для беженцев в голодном Фрунзе.

Срок вызова кончился, и тогда мама поехала, зная, что добраться теперь невозможно.

Непомерную дыню катали из конца в конец вагона под сквозными полками солдаты, обманывая зоркость пограничного карантина. Сама мать была укрыта с головой одеялом и для верности придавлена попутными чемоданами и детьми.

Она была рыжей, в единственном платье, с дыней в пустом чемодане, и во время воровской пересадки достала еще отцу в подарок две бутылки водки. Потом, до самой конечной станции, даже в Хельсинки, уже не смотрела в окна…

Назад Дальше