Зачем поехал меня выручать из беды отец? Он нравился женщинам, легко увлекался, ухаживал. Принимал жизнь во всех ее изгибах и искривлениях.
Тут, что ли, дело в том, что ни у матери, ни у отца не было нормальной семьи – они не знали, как правильно воспитывать детей, как с ними обращаться. И маме – категоричной и решительной – легко было здесь взять верх над отцом, убедить его в своей правоте, в правоте расстрельных сталинских законов… Может быть…
Мне всегда было их жалко, мне всегда было жалко их расспрашивать.
Через год я узнала, что Виталик женился в Алма-Ате. Я рыдала так горько и безнадежно, что родители перепугались. Мама встала передо мной на колени и произнесла тем театрализованным, надрывным голосом, которым всегда пользовалась в патетические минуты:
– Доченька, маме можно сказать всё!
И я моментально подключилась к этой ее самодеятельной, почти неприлично-надрывной интонации пошлого дачного театра и выкрикнула, икая от слез:
– Я была близка с ним!
В эту же секунду мама поднялась с колен:
– Не смей подходить ко мне, шлюха, пока не найдется какой-нибудь идиот, готовый прикрыть твой позор!
Идиот нашелся довольно быстро. Это был студент-физик из Ташкента: мы с ним познакомились в год моего шестнадцатилетия, путешествуя по Волге – он с сокурсниками, я – с родителями, отвлекавшими меня от "грызунов".
И вот спустя какое-то время в ресторане, где гуляли мы шумной и пьяной компанией, муж прокричал мне на ухо, перекрывая оркестр:
– Знаешь, что я узнал? Я не сын своих родителей, я, оказывается, подкидыш. Родила меня Дина, из семьи репрессированных, попала во время войны в Ташкент. Была красавицей, содержанкой, забеременела от кого-то в сорок шестом. Голодала. Мои дальнейшие родители помогли ей – мама заведовала хлебными карточками, многих спасла; в сарае у нас, ты видела, полно драгоценных вещей. Вроде бы наполовину я еврей, на вторую – не знаю. Надо маму расспросить, я еще не говорил с ней.
– Не вздумай ничего говорить своей маме! – заорала я. – Это не твоя тайна, это ее тайна, ты не смеешь ее у нее отбирать! Молчи!
Он засмеялся зло:
– А что ты так засуетилась? Боишься, что и ваши тайны откроются?
– Какие же у нас тайны?
– А мой дядя стал рассматривать наши с тобой свадебные фотографии. И узнал твою маму. Он был в Киеве с ней знаком. И она была замужем за совсем другим человеком…
Тут важно, что этот разговор муж припас для ресторана, так он представлял себе шикарное роковое объяснение. И в этом перекрикивании оркестра, в пьяном буханье ударных, в сдвинутых ногах белых клавиш с подбритыми полосками черных сверху, в подгоревших жирных котлетах, запитых бурой смесью ликера "Vana Tallinn" с шампанским, в провинциально отставленном для ловкого танцевального маневра крепком, как волейбольный мяч, заде моего мужа, в его уездном ликованьи, в моей растерянности была неизбывная, крикливая, истеричная, жалкая доля самодеятельного театра, в котором воспитывала нас наша мама.
Мамы десять лет уже нет в живых. Мне никогда не приходило в голову копаться в ее тайнах. Незадолго до ее смерти я только спросила у нее, уже прикованной к кровати, угасающей:
– Почему ты гнала меня замуж? Мне не было двадцати, и я его не любила…
– Сама знаешь! – глухо откликнулась восьмидесятисемилетняя старуха.
– Мама, так ведь у меня с Виталиком ничего не было, я тебе много раз говорила.
И тут мать поднялась с подушек, глаза ее вспыхнули торжеством возмездия, она прокричала своим прежним командным голосом, которым, наверное, распекала нерадивых работников цеха строганого шпона на фанерно-мебельном комбинате:
– Ах, не было?! Да я же вскрыла ящик твоего письменного стола и прочла все его письма, там было сказано, я помню дословно, наизусть помню: "Никогда не забуду радость, когда кровь стекала по твоим ногам!".
Меня вырвало. Просто вырвало, больше ничего.
Мама
Ночью он зашел в ее комнату: невозможно было ничего найти в этом доме – записная книжка, он помнил, завалилась за шкаф, он пошел открывать дверь, вернулся, зазвонил телефон, он помнил, что книжка под шкафом и решил найти ее позже, а потом уже не нашел, так прошел день, он зашел в ее комнату и раздумчиво стоял в темноте: если прикрыть ее лицо подушкой, она не проснется. Он не приближался к ее постели. Ей будет сниться, что кто-то ее душит, и она во сне будет знать, что в самый последний момент, когда маслянистые круги солнца расползутся по воде, она проснется; так всегда бывает во сне. Подушка была шелковой: на зеленом были вытканы мелкие красные цветочки, похожие на бруснику, на корь, рассыпанную по лицу в детстве, – нельзя расчесывать, если содрать корочку с брусничного бугорка, то навсегда быть с оспинкой, крохотной печатью, оставленной копытцем кузнечика.
Он приблизился к ее постели. Он стал сковыривать брусничный бугорок. Шелк рвался медленно, впиваясь в пальцы, как удавка; шелк хитрил как женщина, тоненькая красная нить разрезала подушечку пальца; нить потянула за собой всю зеленую гладь, по шелку прошла рябь, и в комнате стало холодно.
Она все равно спала.
Если сейчас прижать подушку к ее лицу, то уже не будет ни детской кори, ни брусничного пирога на ее поминках – с сероватым тестом и кислой начинкой, и кузнечик не будет сидеть, горюя, вытянув губы для поцелуя.
Он стоял у ее постели, но ему казалось, что он уже сбежал от нее. Он бежал по каменным ступеням города, он бежал дребезжащим трамваем на повороте наклоненных рельсов, он бежал грузовиком, выбрасывающим из своего кузова дрова и мчащимся дальше налегке.
Светало. За окном сирени поднимали заздравные кубки, наполненные отравой. И картавое, сиреневое это месиво во рту наполнило его решимостью.
– Мама, – позвал он – и попробовал увидеть ее силуэт на диване, ведь еще не рассвело окончательно, еще могла бы она маленькой тенью без запаха тронуть подушку зеленого шелка.
Она молчала, не хотела просыпаться. Ей бы только спать и спать. Пожалуйста! И он схватил подушку и давил ее лицо до тех пор, пока она не поняла, что уже не сон, уже не маслянистые блики на воде, что уже никогда не проснется, никогда, никогда, никогда.
Зоинька, ты кто?
Моя сестра поехала учиться в аспирантуру в Москву. И завелась у нее там подруга. Пышная, красивая с остановившимися темно-вишневыми глазами; была она похожа на Анну Каренину, величественно несущую себя под поезд, только ждущую, пока с ней поравняется мягкий вагон.
Сестра объясняла сонную трагичность своей подруги и ее обморочный вишневый взгляд несчастной любовью. Собственно, даже не несчастной, а взаимной, но дело в том, что он женат и, конечно, был бы готов тут же развестись, но обожает дочку, девочку четырех лет; девочка часто болеет, только что ей вот вырезали гланды, а жена, мать девочки, просто чудовище, просто мразь какая-то, дрянь, у нее бы дочку отнять, но не получится, – и сестра просто задохнулась от ненависти.
И, приезжая из Москвы, сестра теперь все чаще и чаще рассказывала про подругу, про ее любовь, про криминальный аборт, который та сделала на пятом месяце беременности, потому что ее любимый сказал, что не разведется, не оставит свою дочь, не оставит ее одну в лапах чудовищной ее матери. И подруга пошла на аборт; в последний момент, она, невзирая на свою гордую красоту, упала, простоволосая, перед любимым на колени и в последний раз умоляла его уйти из семьи, и моя сестра, – так она рассказывала, – тоже ради подруги встала перед ним на колени, хотя ее гордость была посильнее "Фауста" Гёте. Не помогло. И погиб, не родившись, плод настоящей любви!
А потом, совершенно случайно, в ничтожном ночном телефонном разговоре (дочка спала, муж был в Москве, в командировке, родители назавтра возвращались из поездки в Болгарию, я сидела с телефонной трубкой в темноте, только молочное вымя фонаря висело в окне и высвечивало бородавку куста под ним; я боялась темноты и в то же время ленилась подняться и зажечь свет) сестра обмолвилась, что возлюбленный ее подруги, которого так и не удалось убедить уйти от ненавистной жены – есть не кто иной, как мой муж, и сегодня он опять сказал, что его решение остаться в семье – окончательно.
Так бывает: говоришь, говоришь, текст бежит по накатанной лыжне, ветер свистит в ушах, и забываешь, кому ты, собственно, адресуешь леденящее душу послание.
Любите ли вы провинциальный театр так, как ненавижу его я?
Через двадцать минут мне позвонил подросток – сын сестры и произнес керамическим горестно-надтреснутым голосом:
– Лиля, мама заперлась в ванной. Она решила вскрыть себе вены, если ты ее не простишь, – он прервался, чтобы дослушать ее подсказку, – да, простишь и поклянешься никогда в жизни никому об этом не рассказывать и ей, главное, не напоминать! Лиля! Ты ведь не сделаешь меня сиротой! Мне страшно!
А мне?!
На следующий день я встречала на вокзале родителей.
– И ты простила?! – повел головой отец.
– Да, папа, сразу, искренне, до конца, она же в ванной заперлась с бритвой!
– Я бы не смог! – И добавил: – Ты только на мужа особенно не сердись, так ведь бывает в каждой семье, ничего…
Мама шла по перрону впереди. Я позвала ее. Я позвала ее жалобно, тоненько подвывая. Она обернулась на ходу:
– Замолчи! Знать ничего не желаю о вашей грязи!
Родная кровь
Я все плачу и плачу. Снег состоит из одной мякоти. А так хочется чего-нибудь погрызть. Я все плачу и плачу. Снег состоит из одной мякоти. А так хочется чего-нибудь погрызть. Я вижу камфорный свет в окне напротив. Женщина стоит и разбрызгивает кровь: режет мясо.
– Кого ты убила? – спрашивает ее муж, вступая в свет. Нижние веки его оттянуты книзу – голубые высохшие желобки вокруг красноватой мякоти глаз. В таких желобках могут найти приют каракулевые каракурты со своими черными вдовами. Женщина свежует кролика, и он ее боится. Он знает про кролика, но все равно боится.
– Не валяй дурака, – говорит она ему, – это как убить огурец!
…Снег пританцовывает на батуте ежовой рукавицы ели. Балетный голос куклы Тутси, крещеной в цирковой купели, доносят утки на рассвете, когда идут кусать морошку, дрожащую в обмокших листьях, и этот голос снится крошке, засунутой в лукошко мамой и выстуженной на окошке…
Моя сестра, Оля-Олененочек, лежит в снегу. Она выбросилась из окна одиннадцатого этажа. Она лежит в снегу, а я уже здесь – я ведь всегда, всю жизнь рядом – кусаю влажный лоб сугроба. А она – смотрит и смотрит на камфорное окно дома напротив, потом успокаивается. Из дома выходит собака, подвывая.
Если бы собака меня заметила, она бы меня пожалела и принесла мне немного еды. Но я бы не взяла. Я бы осталась стоять перед моей сестрой Олей-Олененком на коленях в талой рытвине.
Я себя всегда наказываю голодом. Я ничего не даю себе есть, хоть голод смертельный… И так каждый раз. И так каждый раз. И никто никогда не узнает.
Никто ничего не знает. Дома гости сидят за столом на кухне. Они еще празднуют рождение мальчика, пьют вино из высоких бокалов. За Олю-Олененочка, за мою сестру, за ее мальчика, за новорожденного.
Дядя Костя кричит:
– Какой же русский не любит Страстную пятницу?!
А Арнольд Викентьевич выпивает и шевелит в воздухе двумя пальцами-усиками и находит колбасу и только тогда добавляет:
– Не случайно друга Робинзона Крузо звали Пятницей. А потом убили.
Еще утром Оля-Олененочек меня спрашивала:
– Лада-Оладушек, сестра моя, где же мой ребеночек? Где мой мальчик?
Я в ответ:
– Не имеет значения! – и стою в дверном проеме, как в раме… Снег пританцовывает на батуте ежовой рукавицы ели…
Ей дали отдельную палату в роддоме за то, что я давала клятву Гиппократа. На одиннадцатом этаже.
– Лада-Оладушек, сестра моя, где мой ребеночек?
– Не важно!
Вечером, когда все ушли, только в доме напротив горел как всегда свет, к моей сестре зашла в палату моя медсестра Вера, стряхнула крошки с тумбочки, пригладила салфеточку и протянула свидетельство о смерти:
– Подпишите, кстати.
А в прозекторской вскрыли мальчика и ничего не нашли.
Оля-Олененочек, сестренка, не подходи к окну, не надо!
Оля-Олененочек, одиннадцатый этаж. Я стою перед ней на коленях в талой рытвине. Я рыдаю и вою и кусаю до крови свою перчатку. И снег, страшный апрельский снег крыльями бьет по глазам, запорашивает глаза белыми перьями. Зачем, зачем я это сделала? Сестренка, Оля-Олененочек, и маленький мальчик.
И вот уже дома мама, наша с Олей-Олененочком мама, и дядя Костя и Арнольд Викентьевич, все сидят на кухне, поминают. И хорошо до слез.
– Пыж, дай мне пыж, без пыжа нельзя! – кричит мама и ставит рюмку для моей сестры Оли и маленького мальчика, которому не успели дать имя, и дородная серебряная селедка веселится и поблескивает у нее на хлебе.
Сестра зимой
– Как бы нам поговорить… Когда я встаю, ты еще спишь, когда ты возвращаешься домой, я уже сплю… Утром боюсь тебе позвонить, вечером слышу твои звонки сквозь дрему.
– Потому что я тоже хочу прийти домой и поговорить! Поговорить, попивая вино, ведь ты не пьешь, а я бы пьянела потихоньку, а ты бы по телефону ничего не замечала, а то бы и хмелела вместе со мною. Бог весть, как ты это умеешь делать…
– Да, да, так хорошо говорить!
– Нет, ничего не получится, он уже моется в душе.
– Кто же?
– Совершенно чужой, посторонний человек, не знаю, как он здесь оказался. Пошел за мной по улице, моется в душе. Он мне противен.
– Терпи, надо терпеть!
– Надо, а тошнота подбирается ко мне, как к лодке, которую качает на волнах…
– А я сказала Марку, что мне хочется побыть одной, ты же знаешь, я совершенно не переношу, когда я одна, но Марк привык уважать мою тягу к тому, чтобы побыть с самой собой с глазу на глаз; я думала, мы с тобой поговорим.
– У него нож был все время в руке, когда он за мной шел. Может быть, он и не моется в душе, а что-нибудь другое там делает. Или моется, но зачем? Может быть, я ночью проснусь, а он лежит на боку, подперев голову рукой, и смотрит на меня, смотрит…
– Не бойся, он тебе ничего не сделает.
– Я – лодка, которую тошнит; я привязана к причалу, и причал меня поторапливает и в то же время не отпускает, и я бьюсь об него головой, и, знаешь, умудряюсь занозить своими щепами причальные бревна.
– Марк тоже на меня смотрит.
– Не говори про Марка.
– Про Марка?
– Не говори!
– Ты его хорошо знаешь?
– Его слишком хорошо знает одна моя знакомая.
– Я думала, ты сама.
– Если тебе так легче, то я сама. Но на самом деле, одна моя знакомая.
– Значит, он не к тебе ездит?
– Ко мне. Я им даю ключи от своей квартиры.
– Ты же мне сестра.
– Я очень жалею, если бы ты только знала, как я жалею! Я даже иногда думаю попросить кого-нибудь, чтобы пришел сюда и позвонил бы тебе и сказал бы, что я заперлась в ванной с бритвой и собираюсь вскрыть себе вены, если ты меня не простишь. Он, этот звонящий тебе, стучит мне в дверь ванной, а я отвечаю: только если она меня простит! Но кто, кто встанет под дверью ванной? Вот был бы у меня сын лет пятнадцати, не как-нибудь, а инвалид, он бы мог позвонить и прокричать тебе: не оставляй меня сиротой, мало тебе, что я болен, мало тебе, что у меня нет отца?!
– Господи, а почему нет отца, что случилось?
– Ну, я бы так родила.
– Разве можно?! Ты красивая, славная, ты бы вышла замуж.
– Я думала, ты все знаешь.
– Я знала, но была уверена, что это ты, родной мне человек. А кто же моется в душе?
– Я его совсем не знаю. Он шел за мной с ножом и вошел в квартиру, а потом заперся в ванной.
– Может быть, тебе показалось и там никого нет? Ты можешь говорить со мной, сколько захочешь!
– О, мне только того и надо! Я давно хотела тебе сказать: знаешь, змеиный язычок света втискивается в темноту; колеблясь – будто от застенчивости! – пробирается по ее складкам и вылизывает провалы; он вылизывает по ночам темень, словно мать вылизывает темя новорожденного со слипшимися черными волосиками; она сглатывает запах рыбы, оставшийся от странностей зародыша, и скусывает ему жабры; никто, даже белый бультерьер с заплаканными глазами, не решается к ней подходить, свою сонную морду убийцы – эскимо, с которого стаял и съеден шоколад – он кладет на подоконник и долго смотрит на отраженный в окне раздвоенный, раздвигающий черные плоскости язычок света. И знаешь еще что? Одутловатый, приземистый город, наш город – с куполами, похожими на крышечки пудрениц, стоявших когда-то на трюмо красавиц, достает декабрьские пуховки, и пудра сыплется на черную грудь земли, выгибающуюся, словно она пробует застегнуть на спине белый мадаполамовый бюстгальтер, – такие уже никто не носит, кроме нее, никто.
Медальон
Я все чаще вспоминаю старика. Он жил со старухой в подвале, и земляной пол их комнаты дышал на меня теплой испариной хлеба. Было всегда сыро, на сухом пригорке кухонного стола стояли фотокарточки Ленина и Сталина – почему-то медальонной, нежного овала, формы. Будто вынутые из просторных альбомов родства с еле уловимыми связями, чуткими и мертвыми, как растения в гербарии; или снятые со стен чужого дома, где портреты присматривают за гимназистками.
Пока была жизнь, старик все менял обрамление фотокарточек. Потом перетянул наискосок овалы черной траурной лентой, как прикрывают вытекший глаз, и оставил заботу.
Старик был дедушкой моей подруги Милочки Мироновой, оставленной родителями, уехавшими во Владивосток. Они приезжали каждое лето и привозили огромный картофельный мешок, набитый воблой, чтобы было старикам с внучкой чем подкормиться зимой. Мешок запихивали под кухонный стол, и мы с Милкой залезали следом и таскали из мешка воблу, не дожидаясь заморозков. Мы представляли себя принцессами, которые в своих хрустальных дворцах едят только жирные хребты вобл, а ребра не обсасывают, бросают, и еще прислужницы подают нам на серебре очищенные семечки…
Мы с Милкой мечтали о кошке, собачке или хотя бы голубе, но нам не разрешали. Только однажды мы подобрали на дороге какую-то птицу с надломленным крылом. Мы спрятали ее в сарае, крыло забинтовали, и кормили и поили ее, надеясь вылечить, как ласточку из сказки Андерсена.
Но на самом деле сказок я боялась до дрожи.
Цинциннат в самом конце "Приглашения на казнь" встал с плахи, где только что соглашался умереть, и "пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему".
К финалу романа текст все больше и больше впадает в детство:
"– Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, – проговорил мсье Пьер. – Прежде всего нам нужно снять рубашечку.
– Сам, – сказал Цинциннат".