Мраморный лебедь - Елена Скульская 6 стр.


Оля Колкова, полюбившая в городе Краснодаре далекий эстонский язык и выучившая его по самоучителю, приехала в Тарту, поступила в университет и какое-то время еще переписывалась со своей первой школьной любовью, но потом вышла замуж за настоящего эстонца и радостно отреклась от своего географического прошлого. Новый статус побудил Олю аристократично вводить в обиход французские слова: "Мы идем á la трепаться", – говорила она и отставляла мизинец, словно собиралась пригубить чашечку кофе. Они с мужем отреставрировали дом XVI века, со стенами, готовыми выдержать удар пушечного ядра; теперь в этом доме музей, а хозяева переехали в солнечную Италию, где наперекор поэту вовсе не темно и нет ничего прекраснее итальянского языка.

Наташу – единственную из нас – тартуский алкоголь победил полностью и окончательно. Что, впрочем, не помешало ей довольно долго жить весело и беззаботно: мужья попадались добрые, работящие и отзывчивые.

Незадолго до родов я сидела в Таллине на кухне, курила и болтала ногой в капроновом чулке. Муж снял кипящий чайник с плиты и, продолжая ругать меня за курение – я реагировала усмешкой, доводившей его до бешенства – вместо чашки стал лить кипяток мне на ногу. Мой истошный крик он принял за ответ на его попреки и продолжал обливать меня из огнедышащего чайника.

Стояла холодная зима с высокими крутолобыми сугробами, нога распухла, и я не могла надеть никакую обувь. Я надела мужнин ботинок, в больницу меня взялся отвести папа. Я шла прихрамывая, а папа рассказывал мне о том, как в Киеве, в один из первых дней войны, он нашел во дворе девочку, которой снарядом оторвало ноги; они лежали рядом с ее платьицем, словно кукольные протезы. Отец поднял ее и понес в больницу, бормоча по дороге колыбельные слова и пытаясь запихивать под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.

Она умерла и осталась лежать в отцовском черновом блокноте. А я шла и думала, что лучше бы ей отрастить ноги, сжать зубы да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями – к Победе.

А еще я почему-то часто вспоминаю, как в пятом классе решили мы сделать подпольную стенную газету. И в ней, как тогда говорили, "протянуть" нескольких доносчиков, по-тогдашнему – ябед. Двое мальчиков нарисовали на листе ватмана карикатуры, я написала разоблачительные стишки; лист остался у меня дома; мы договорились прийти назавтра в школу пораньше и вывесить газету на доске. Вечером я с жаром рассказала о наших праведных планах родителям. И мама отговорила меня. Она упрашивала, она плакала, она просила сделать это ради нее. Она, жена космополита, умоляла ее пожалеть. Она говорила, что я еще не знаю, как страшна жизнь, какие ужасные подножки она ставит, как натягивает тонкую проволоку на уровне щиколоток.

Друзья отвернулись от меня с брезгливостью. Я пошла на стройку возле нашего дома и спрыгнула в песок со второго этажа. Чтобы мне стало больно. Рентген показал трещину в щиколотке.

В другой раз я симулировала приступ аппендицита с такой натуральностью, что дежурный хирург, поколебавшись, положил меня на операционный стол и вырезал аппендикс под местным наркозом. Я потом написала в стихах, что так криком заглушают боль, а болью заглушают горечь.

А совсем недавно я прочла, что есть такая редчайшая болезнь: человеку кажется, что у него лишняя нога или рука, что он нуждается в ампутации. И если у него хватает денег, то он этой ампутации добивается, надевает протез и чувствует себя счастливым.

Волнорез

Разбивая грудь, коверкая тело, вода вжималась в бетонный выступ, кралась, распластываясь; различим был силуэт девушки в длинном платье, с заплетенной косой; вдруг все обратилось в белые пенистые брызги, волна хохотала, а состарившись ушла, шаркая по мокрому песку.

– Всего-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу, – шептал Сашка, запуская в тугой, сразу расслабившийся, распустившийся живот Арсения нож со светлым, как память, лезвием.

Море легло на бок и поплыло назад, к горизонту; тонуло, захлебывалось, выбрасывало руку с белым гребешком, сползало на дно, и еще долго на пляже оставался белый вспухнувший след. Ребенок играл им, подбрасывая вверх пузырьки, пока мать не позвала его обедать. Тогда он спрятался за камнями и от волнения стал грызть маленький булыжник. Ребенок был угрюм, и сок стекал у него по подбородку.

– Ты пойми меня, пойми, – пел тенор, подставляя солнцу белую накрахмаленную целлулоидную грудь, обращаясь к черной лакированной голове баритона, похожей на концертный ботинок, у которого не в центре, где идет шнуровка, а чуть левее, где на пальце мозоль – будто перстень с печаткой приподнят над всеми и оглядывает другие пальцы с высокомерием сюзерена – прочерчен пробор идеальной линии; тенор пел, щекоча альвеолы, – вот ты, баритон, ты жалеешь себя и лелеешь, сидишь на диете и плаваешь в бассейне, а я, истинный художник, живу вразнос – жру с утра до вечера, не останавливаясь.

Волна вернулась и снова терлась о бетонный выступ, уже ничего не видя вокруг, и нельзя было ни остановить, ни избавиться от нее, бетон протыкал воду насквозь, но она облепляла его разорванными на кружево каплями и затекала во все выбоины и изъяны, где моментально начинала зарождаться новая жизнь.

На раскрытый живот Арсения стали слетаться мелкие беспомощные мошки, и Арсений смущенно бледнел от этого внимания, которое до сих пор не доводилось ему привлекать к себе.

– Флейта, несомненно, фаллический символ, – объяснял Игнатий Эрнестович Коробейников диктофону, висевшему у него на шее. – Гамлет предлагает Гильденстерну поиграть прямо при нем, при Гамлете, на ней, мол, пусть покажет, как это он обрюхатил Офелию, о-ля-ля, грубо, а что прикажете делать, если Гамлет собирался жениться на Офелии, а она ему приносит в подоле еврея?! Попахивает как раз мировым заговором! Гамлет, страшась распространения, убивает еврейских родственников – самого Гильденстерна, Розенкранца, потом дядю еврейчика – Лаэрта и дедушку Полония, а Офелия, значит, по обычаю того времени пошла рожать в воду…

И волна накрывает Игнатия Эрнестовича Коробейникова и протаскивает по дну, и тело его, обессиленное жаждой мести, ударяется о камень в юбочке склизких водорослей; камень присел в воде и натягивает зеленую, расплывающуюся юбочку на колени, потому что камень толст и нелеп и вообще не хочет выходить из воды на праздник, ради которого его и разодели, и угрюмый ребенок смотрит на него с ненавистью издалека, и на губах у ребенка каменные крошки, на которые не зарятся ни голуби, ни чайки.

– У них в Америке трупы не разлагаются.

– Почему? – жадно спрашивает студент, принюхиваясь к профессорше и притискиваясь к ней все ближе и ближе как бы в невольной заинтересованности.

– Потому что они думают только о деньгах.

– Трупы? – и почти елозит носом по ее плечу.

– Нет, пока живые. И полностью превращаются в пластмассу, которая не разлагается!

– Из-за денег?

– Из-за фастфуда, – и делает вид, что не замечает его приближения, хотя тоже волнуется и не может принять правильное решение.

– Проверьте меня, – просит студент, – они наедаются фастфудом, который состоит из пластмассы, и сами становятся пластмассовыми? Так?

– Именно. Они живут только на материальном уровне, не поднимаясь к уровню духовному, и микробы их не едят.

– Микробы брезгуют бездуховным?! – замирает студент.

Профессорша и пытливый студент стоят над распахнутым животом Арсения. Арсений дополз до волнореза и отнял у волны кусок бетонной нежности. Вода заламывает руки с белыми размокшими пальчиками и роняет их на плечи Арсения. Серые маленькие мошки пытаются стянуть края раны, их сотни, тысячи, но они бессильны, они падают в розовую пропасть, не успев принести пользы, и остаются там, может быть, думая, что это арбуз.

– Вот видите, – говорит, сглатывая, пытливый студент, крепко прижавшись к спине профессорши, которая так и не решила, как ей реагировать, – вот видите, что-что, а бездуховность нам не грозит.

– Вы правы, – подхватывает Игнатий Эрнестович Коробейников, потерявший в воде диктофон, но нашедший свою аудиторию, – нам грозит только мировой заговор. И у Пушкина цевница – тоже фаллический символ, что важно.

– Не смотри, – поет тенор растрескавшемуся на жаре лакированному баритону, – не смотри, а я, как настоящий художник, сейчас вот посмотрю и пойду жрать вразнос весь фастфуд, который есть на пляже.

– Маманя, хочу в тюрьму, – шепчет Сашка, забивая нож в мокрый песок и придавливая его маленьким булыжником, обгрызенным ребенком.

Любовь

Выпало много снега. Огромное дерево было срублено и лежало на снегу. Густая черная шевелюра кроны. В ней тифозными вшами медленно перебирались вороны, подрагивая хвостами.

Они знали, что дерево умерло и не встряхнет головой.

Вот бы я отвела его в больницу, только раньше надо было это делать. Там бы намазали керосином, остригли бы наголо…

А теперь они елозят в густых волосах, выбираясь иногда на проборы просветов.

Насекомые, сгорбленно смотрящие себе под ноги, награждаются за внимательность постоянными находками.

Они двигаются с круглой лупой, ничего не пропускающей.

Сосредоточенная их медлительность всегда приковывала мое внимание предощущением гроба. Там, неподвижная, белая, я буду терпеливо сносить их вхождения в нос, в уши, где они будут находить для себя что-то важное и ценное. То, что они находят, перед ними беззащитно в силу микроскопической крошечности. От которой пространство отречется – не заметит. (Пространство всегда отрекается от своих – ничего не стоит даже оторвать кусок суши, отшвырнуть – будет остров, будто карман или рукав на пальто оторван, – ничего не скажет).

В конце концов, они покрывают все дрожанием и шевелением.

Только снег может им противостоять.

Приходит официант, сдергивает скатерть, они падают там, сходят с ума, гибнут, он накрывает новую скатерть, но тут слетаются голуби.

Голуби слетаются летом. Они топчут чашки, блюдца, отщипывают куски булки, макают в кофе с молоком и сглатывают, давясь. Летом голуби налетают на кафе, и если побежать за голубем, то он ни за что не полетит, а побежит перед тобой, будет бежать быстро-быстро, пригнув спину, и голову будет втягивать в плечи, и клюв будет торчать козырьком фуражки.

Хорошо было бы иметь обезножевшую мамашу или горбатую сестру…

И еще одну сестру с негнущейся ногой, отставленной в сторону, будто костыль, будто так дерево выросло с раздвоенным стволом, так бывает, и еще хорошо бы у нее во всю щеку был лишай, как на стене дома разросся дикий виноград, нет, так мне не нравится, так очень много воздуха, листьев, пусть лишай будет похож на замшевую мышь, она там притаилась на лице и тихо-тихо, совсем незаметно его прогрызает. Насквозь.

Обезноженная мамаша, и детские розовые опрелости у нее на спине, и я могу ее пеленать.

А с сестрой можно гулять вечером, она будет отставлять деревянно свою ногу, будто ножку стола или стула, и мы будем гримировать, закрашивать ей лишай, будем гулять, а навстречу завидный такой мужчина, я его знаю, видела по телевизору, у него половина тела парализована – подмороженный куриный окорочок, ножку приставляет, будто хочет взлететь и крылышком машет.

Горбатой сестре мы бы потом все рассказывали, а она бы не верила, всплескивала руками. Как это, неужели, – такой завидный, и можно встретить на улице.

Я бы им всем сразу что-нибудь вкусное приготовила, от себя бы оторвала.

И еще я бы никуда не могла выходить – ни в гости, ни на праздник, куда же я пойду, как же я их оставлю?

– Мама, – говорила бы я теплым летним вечером, – мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.

– Иди, доченька, – отвечала бы мама, – ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! – и стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается.

А я собираюсь себе на прогулку бледную луну смотреть, подхожу в коридоре к зеркалу, вижу, как мамаша в своей комнате пытается сползти с кровати.

Сползла. На тумбочке у нее бинт лежит. Не знаю зачем, просто лежит, так она этот бинт взяла, задрала ночную рубашку в розах и стала себе коленку перебинтовывать.

– Доченька, я упала, у меня сломалось колено, я умираю.

Ну как тут уйдешь! И я остаюсь дома.

– Нет, – говорю, – я не сержусь, мне и не очень-то хотелось, я поиграю лучше с тобой в карты.

И мы садимся все вместе, а горбатая сестра на табуреточку, она губы накрасила, горбатая, веселится, да и все радуются, чувствуют, что все хорошо стало в доме.

Я так никогда никуда и не выхожу. Но иногда специально забираюсь под диван и смотрю, что будет происходить.

Мамаша может только ползать или передвигаться на костылях, ноги у нее – как два стебелька в жару, подворачиваются и на землю ложатся.

Вот она встала на четвереньки и волочет в комнату детскую ванночку. Может быть, эта та самая ванночка, в которой она меня купала в детстве.

В детстве меня мама еще не любила, потому что родила меня не она, а папина любовница. Папа пришел со свертком, со мной, брошенной его любовницей, и мама не посмела меня выбросить. Не посмела от ненависти, чтобы всегда видеть перед собой его пьяненький идеал, держать этот самый идеал при себе, на глазах. Потому что папа пил и любил не таких женщин, как моя мама; он любил похожих на кувшины, с заведенными назад руками, будто крыльями, будто они хотят взлететь.

Те, что хотят взлететь, всегда улетают. В старости они садятся на дерево и ползают по его черной шевелюре.

А потом, когда папа умер, мама меня полюбила. Я купаю ее теперь в ванночке, в которой она купала когда-то меня маленькую.

Она волочет ванночку, а я лежу под диваном, будто еще не известно, кто из нас маленький, а кому перед смертью хочется солененького.

Она умерла, а потом еще раз, с подвязанной челюстью, выскочила на костылях в коридор и закричала: "Что на ужин? Не будет ли селедочки?!".

Бросила костыли, расставила ножки и, согнув их в коленях, быстро-быстро, как таракан по стеночке, побежала в уголок, уткнулась в него маленькой плоской головой и замерла, похихикивая беззвучно, просто зашлась от молчаливого смеха, затряслась, – так удачно удалось спрятаться, затаиться…

Я вылезла из-под дивана сразу повзрослевшей. Нашла ее и похоронила. А утром все сначала: стонет и просит выкупать ее в ванночке, поменять ей ночную рубашку на другую – с сиреневыми квадратиками, байковую.

Прелесть как она выглядит вымытая, в свежей рубашечке, а еще я духами ее побрызгаю сверху, милая моя любимая мамочка. Всегда со мной, и никуда я от нее не денусь.

Но у меня есть враг. Он живет у нас во дворе и всем распоряжается. Он хватает дворника за рукав, заставляет нагнуться к нему и бьет его клювом по голове. Этот туго набитый рыбой карлик метит в мою горбатую сестру. От него воняет рыбой, и я не могу сестре разрешить выйти за него замуж. Баклан, конечно, знает, что я не отдам ему сестру на съедение, но когда я лежу под диваном, то он прилетает и садится на подоконник, а горбатая кладет голову на подоконник, она как раз ростом до подоконника, то есть они с бакланом одного почти роста, и они переговариваются.

Она близко-близко придвигается к стеклу и так старательно смотрит, что даже начинает дышать ртом, и кусок стекла вокруг ее рта запотевает, и он смотрит на нее своим круглым глазом и клювом постукивает в окно, а она уворачивается щекой от клюва, будто пока еще не дает себя поцеловать. Он летит к мусорным бакам и приносит ей кильку, она открыть окно не может, ей не достать, но рот открывает – она берет его подарок, ей приятно. Но между ними стекло и я, и им никогда не быть вместе…

Конечно, у меня все есть, раз у меня есть две сестры и мамаша, и я не могу их ни на секунду оставить.

Однажды мы шли с сестрой, у которой лишай и отставленная, как у дерева, нога. И на нее многие оглядывались, но не только потому, что она такая, а потому, что она всем смотрела в лицо и спину выпрямила гордо, и я в тот день очень ладно замаскировала ей лишай и гордилась, что вот так я удачно и правильно все устраиваю им в жизни, и я не удержалась и гордостью своей поделилась с сестрой. А она вдруг сказала мне так зло, у убогих бывает такое вот страшное зло:

– Ты паразитируешь на нашей любви.

Как я могу паразитировать? Как?

Ночью я становлюсь маленькой летучей мышью. Я скачу верхом на коне, целую его до крови, и пью, пью густую томатную кровь. Мои маленькие детские пальчики, липкие от крови, обнимают холку. Он ждет этого часа не меньше, чем я, к нашей встрече он становится тяжел от лишней крови, густо стоящей в его аорте. Если я не прилетаю, он сам подходит к нашей квартире, на цыпочках, и долго-долго вытирает ноги о коврик у порога.

И я жду его, и мне страшно. И бледная луна светит за окном, и снег, и мертвое дерево.

Скальпель

Я училась в девятом классе, когда моя сестра стала хирургом. Тайно от родителей, ночью, я приходила к ней на дежурство. Она такого маленького роста, что ей ставили низенькую табуретку под ноги, когда она делала операцию.

Я видела, как она удаляла аппендикс: обкалывала живот новокаином, потом разрезала, вставляла две блестящие железные кочерги и растягивала их в стороны, вырезала пласт жира, доставала, выкладывала кишки, потом заправляла их обратно.

В операционной кругом был белоснежный кафель, держаться можно было только за воздух.

Человек с распоротым животом походил на эксгибициониста, распахнувшего плащ, он подставлял свой живот ярчайшей лампе; наркоз был местный, больной постанывал, звенели инструменты.

Я к тому времени давно уже писала стихи. Я стояла и думала, что поэты похожи на солдат с вывороченными кишками, они рассматривают их, не чувствуя боли, и описывают, как переливается на солнце синяя обнаженная жила, наполненная кровью.

Потом я думала: нет, поэты все – Грушницкие из "Героя нашего времени". Им кажется, что дуэль будет не по-настоящему. Что пистолет, который в них будет целиться, не заряжен. Так, разыграют, подразнят Печорина, постоят над пропастью, а потом все окажется шуткой, обойдется. Но, как и с Грушницким, все оборачивается настоящей бедой и смертью.

И я писала о небе с распоротой раной, из которой сыплются звезды, я бегу куда-то, спотыкаясь об эти звезды, и догорает белый снег.

Я не раз, и не два, и не десять бывала потом в операционной и видела, как смерть подкрадывается к людям по кафельному скользкому полу, и как страшно оказаться в руках чужого холодного человека.

Я однажды сломала обе руки, и сначала в приемном покое мне медбрат, раздраженный и капризный, велел снять кольца, чтобы хирургам было удобнее приступить к операции. Пальцы были раздроблены, кольца совершенно были скрыты синюшным отеком, но медбрат сказал:

– Так я мыло дам, с мылом любое колечко слезет!

Назад Дальше