Мраморный лебедь - Елена Скульская 8 стр.


Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шестнадцати. И в рассказе "Розовый мальчик" они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.

– Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!

Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:

– Гнедиге фрау, герр майор, ведь сегодня День Рождения Фюрера!

Лев Аннинский сказал мне однажды:

– Все мы в каком-то смысле "розовые мальчики".

Таганка

В девятом классе я записалась в драматический кружок (это было неизбежностью в нашей семье). Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:

Я иду,
руша
рыжий снег,
протискиваюсь меж улиц…

Она слушала внимательно и сочувственно.

Папа показывал мои стихи друзьям – московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:

– Но в свое литобъединение я бы тебя взял.

– А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!

– Дерзка, дерзка! – нахохлился Соболь.

Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:

– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!

Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.

И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.

И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:

– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.

И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.

Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.

Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.

По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть "лишний билетик".

Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на "Доброго человека из Сезуана" в пятый ряд партера.

Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.

Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.

И вот я сижу в 1965 году на "Добром человеке…".

Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, о советских людях, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и все. Полуположительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит "сия чистота". Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…

Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.

Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.

Эти артисты были эротичны. Юрий Любимов вернул театру эротичность – это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.

Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун).

Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали.

И голоса у мужчин-артистов были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали:

Валерий Золотухин (спустя сорок семь лет я написала предисловие к его последней книге дневников, перед самой его смертью) играл в "Добром человеке…" Водоноса. В нем была профильная, летящая легкость, способность промелькнуть, оставив фантомный след в воздухе, эта льняная простота хуже воровства, отнимавшая способность сопротивляться его обаянию. Он был добрым, наивным обманутым Водоносом, певшим под дождем:

Гром гремит и дождик льется,
Ну а я – водой торгую,
А вода не продается
и не пьется ни в какую.

Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в его актерской личности навсегда – он никогда не поет до дна голоса; скупой рыцарь актерского арсенала, – это дорогого стоит в большом артисте.

Я кричу: "Воды купите!",
Но никто не покупает -
Мне в карман за эту воду
Ничего не попадает.

– Купите воды, собаки! – просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: – Антракт.

То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же, как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права – есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово "смерть" вымарывала, разрешила только "издохший фикус" оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой – все это из нашей жизни?

Театр немыслим без зрительского простодушия. В "Глобусе" партер стоял, ел, пил, тут же мочился на стены театра, – и ничего: понимал "Гамлета". Конечно, были места над сценой, где рафинированная публика не видела кривляния лицедеев, а только слушала стихи, но разве мы не знаем, чего стоит такая публика? Не она разжигала зимней ночью костры возле театра, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки, на которых химическим карандашом записывались номера; отлучаться из очереди не разрешалось, отдавать свой номер тоже было запрещено; стояли и зябли всю ночь в безумной надежде купить в кассе Таганки, в первые десять минут после ее открытия, заветный билетик. Не эту публику разгоняла конная милиция, не эта публика заполняла собой балкон Таганки по "входным" и стояла по нескольку часов в неудобной позе, скривившись и при этом встав на цыпочки, и какая-то пожилая дама мне, ерзающей в толпе, заметила: "Не беспокойтесь, впечатление то же самое…".

Зрители – пока могут восхищаться театром – дети. И артисты – дети.

Артисты – не сукины дети! Они – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!

В 1972 году я чудом попала в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:

– В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, все может произойти. А с театром что будет?

Он ответил:

– Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.

– Тогда не умирайте, – посоветовала я.

И он послушался. И не умер. Но в девяносто с лишним лет ему из своего театра пришлось уйти – не по старости, а потому что труппа потребовала развода. И Валерий Золотухин стал директором театра, в котором прошла вся его жизнь под руководством Любимова. И очень скоро умер, сказав мне незадолго до смерти, что его, наверное, убьют.

Я не знаю, кто прав, кто виноват. То ли сыграл Любимов короля Лира, то ли стал он голым королем. Могла ли по-иному кончиться Таганка? Театр, без которого я не представляю своей молодости?

Театр, где на моих глазах Марина Влади ждала после спектакля Высоцкого, где спектакль "Мастер и Маргарита" был моей второй главной мечтой – первой был сборник Бориса Пастернака из "Большой библиотеки поэта". Где в "Гамлете" во время дуэли Лаэрт и Гамлет стояли по разным углам сцены, потому что дуэль для них была не состязанием на шпагах, а чем-то гораздо большим. Где Любимов, подмигнув мне, сказал: "А Офелию, я думаю, Клавдий утопил под шумок…". И оглянулся – не подслушивают ли нас? Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, почтительных детей и внуков, женские романы и изыски в виде Паоло Коэльо, Бориса Акунина и Мураками – типа вонючего сыра и жирной фуагра. Нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа, а также "яд, рельсы, свинец – на выбор!". Братство таборное – верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок – искусства не будет. Не будет раны в живот – не будет и морошки.

Так я думала, заканчивая школу и зная, что моя судьба – стихи. И при этом я верила в комсомол (была бессменным комсоргом класса) и при этом уверяла отца, что никакой советской литературы не существует.

Я писала тексты для капустников и ставила их с одноклассниками; мы веселились и любили друг друга, и эта любовь поддерживала нас всю жизнь и никогда не повторилась.

Мы собирались у нас в доме, пили вино, курили (курить нам родители разрешили с девятого класса); папа написал о нас потом пьесу "Спотыкаясь о звезды". И молодой режиссер Адольф Шапиро поставил ее в Риге, в театре юного зрителя.

Папу побудили написать пьесу не только мои стихи.

В наш класс зашла грозная директриса, и приказала:

– Всем достать портфели и предъявить их для досмотра. Я хочу знать, кто смеет курить в школе.

Мои одноклассники нехотя потянулись за своими сумками, класс задвигался, наша классная руководительница беспомощно обводила нас искательным и покорным взглядом. Я встала и довольно спокойно сказала:

– Все сейчас закроют портфели, а вы, Марья Сергеевна, пойдете в свой директорский кабинет, потому что я не позволю вам устраивать в нашем классе личный досмотр и самосуд, я не позволю вам унижать моих товарищей.

Класс замер, классная ойкнула, директор взвесила свои шансы и ушла.

И никаких последствий не было. Директор сказала на педсовете:

– Этих выпустим, а потом уж закрутим гайки. А с этими уже ничего не поделаешь.

Правда, она пыталась как-то пожаловаться на меня в райком, поставить вопрос о сомнительных комсомольских собраниях, на которых читаются стихи, пыталась даже устроить перевыборы и назначить комсоргом своего человека, но делала она это как-то вяло, несмело и натыкалась на мощный отпор всего нашего класса.

Кажется, это был единственный по-настоящему смелый поступок в моей жизни.

Папа читал пьесу нашему классу, пьесу о конфликте поколений, где молодые оказывались правы и где главная героиня – Тоня – была похожа на меня.

Спустя почти сорок лет Адольф Шапиро, знаменитый теперь режиссер, был у меня в гостях; он увидел в коридоре свою старую афишу и не поверил глазам. Он в этот момент ставил спектакль в лучшем таллинском – Городском театре. Я ему подарила свою последнюю книжку, там, среди прочего, было написано: "Хорошая литература – всегда про тебя, плохая – всегда про других. Любовь к плохой литературе – попытка изменить свою судьбу на более легкую". После отъезда Шапиро артисты театра рассказывали мне, как интересно с ним было работать и как он им на одной из репетиций говорил о разнице между плохой и хорошей литературой…

Сейчас Таганка празднует 50-летие на фоне изгнанного Любимова, умершего Золотухина, разгромленного и одичавшего коллектива. Банда новых большевиков во главе с Ксенией Перетрухиной (сценографом, гордящимся тем, что не умеет рисовать, – это концептуально!) поснимала все фотографии и афиши из легендарного фойе театра: нет больше Гамлета-Высоцкого, Хлопуши-Высоцкого, нет больше Живаго-Золотухина, нет больше Любимова, есть белые голые стены и выставка текстов: "Подумаем о спектакле – режиссерском высказывании", "Таганка принадлежит не только Любимову, она принадлежит актерам, она принадлежит всей стране".

… Лет двадцать уже назад мы ехали в составе какой-то литературной делегации в одном автобусе с Андреем Битовым. И он очень осторожно, издалека стал меня расспрашивать.

– Ты училась в Таллине в 19-й школе? А писала капустники? А вела эти капустные вечера? И выходила на сцену с таким высоким красивым мальчиком? Слушай, я задам тебе сейчас совершенно дикий и нелепый вопрос: не было ли у тебя в девятом классе матросского костюмчика с белой юбкой и синим, настоящим матросским воротником?

Был, был такой костюмчик! Сшит он был мною вручную, без выкройки и даже без швейной машинки. Мне дали денег на ткань, и я сама всё придумала, чтобы выйти в нем на сцену и вести "Искорку" (школьный аналог телевизионного "Огонька"). Я была уверена, что сшила плохо, криво, что выгляжу жалко, но, оказывается, в зале сидела семиклассница Наташа, которой этот костюмчик разбередил душу, и она мечтала, что когда-нибудь и у нее будет такой – необыкновенный и сулящий счастье. Наташа спустя много лет вышла замуж за Андрея Битова, преподавала в Лениградском университете, много путешествовала, но ни в одной стране, ни в одном магазине не смогла найти белую юбочку с настоящей матроской – с синим воротником. Уже и Андрей Битов знал наизусть, как должен выглядеть этот наряд из детских мечтаний, надетый на везучую Скульскую из девятого "б".

Я тогда писала стихи:

Расскажи мне добрую сказку
про прекрасную принцессу,
которая мечтает стать Золушкой.

А папа отвечал мне нежной пародией:

Вот люди думали, что голому
Всё снится на костюм отрез,
А ты, мой друг, стремишься в Золушки
Из положения принцесс.

Спустя много лет детскую пьесу о Принцессе, мечтающей стать Золушкой, поставил в Русском театре Эстонии Эдуард Томан. И актриса, игравшая Принцессу, пела песенку не на мои стихи, а на чуть подправленную пародию отца. Это я к тому, что всё всегда заканчивается хорошо.

Хоспис

– Митенька, ложь! Артисты – не сукины дети! Мы – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стираем дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и мы зарежем благодетеля, разве на нас можно за это сердиться?!

– Глафира Константиновна, вчера Жека Новиков от вас вазу японскую притащил и пьяный продавал в реквизиторской.

– Пьяный, Митенька, пьяный! Дарование, вам, как никому, известно, не пропьешь.

– Глафира Константиновна, родная моя, что дарование! Даже деньги пропить можно!

– Митя, Митя, я вас вчера по телевизору видела и так восхищалась! Когда вышел половой, и локоны у него лежали на голове жирные, как маслянистые розочки из крема на торте, и когда вы пальцы наслюнили и локон на голове поправили, то я прямо представила, как вы этими же пальцами точно так же кремовую завитушку на торте принаряживаете, и буквально, Митенька, запершило в горле от отвращения.

– Глафира Константиновна, как вы умеете, позвольте ручку.

– По телефону…

– Вы к трубке прислоните, а я чмок-чмок-чмок! Оголодав по подлинному искусству, я ведь, Глафира Константиновна, написал песню на ваши стихи. Музыку…

– Я – слух, я обостренный слух!

– Нет, показать я не могу, я без инструмента, я в автобус сейчас сажусь.

– Митенька, только напойте – там-там-там. Умоляю!

– Хорошо. Там-там-там.

– Боже… Это должно звучать на моих похоронах!

– Вживую?

– Если вы сможете, Митенька…

– Как же я смогу, Глафира Константиновна, если Аркадий Яблоков вчера заверял, что вы его там же, на своих похоронах, просили степ бить?!

– А кто же лучше Аркаши?

– Лорейда и Сильвестр Гоби собираются танго показывать.

– О-о! Тугой и длинный, запрокинутый стебель шеи, маленький и крепкий бутон головы, и эта переливающаяся, юркая ножка ядовитой змейкой вдруг обвивает другую ножку и жалит прямо в сердце…

– Ну, и плачьте!

– Счастье, Митенька, это ведь то, что после смерти. Редко выпадет кому, как мне, так порадоваться.

Китайская коса

С затылка свисает у меня бугристая проказа винограда. Прикрывает череп. Из его неровных, с частым дыханием, дырочек вытискиваются черви, падают за воротник, валятся бездыханными между спиной и рубашкой, но потом находят в себе силы и мужественно, как боец с пакетом, который все равно нужно донести, несмотря что с простреленным сердцем, – взбираются вверх.

Виноград, свисающий с затылка, похож на китайскую косу. Выбритая голова, а сзади надувные шары винограда, чуть-чуть трутся друг о друга, поскрипывая.

Только птицы преследуют меня, трепеща посредине комнаты. Они влетают в окна – это плохая примета, – и заглядывают мне за ворот, и пытаются ухватить какого-нибудь червя, и тянут его, как швея нитку, отводя голову все больше и больше вбок.

Я вошел в старость, как в библиотеку, где нужно быть тихо, лег на спину и меня стали кормить. Я долго лежал в хосписе. И пока меня кормили, на простыне скапливались крошки. А я совершенно не могу переносить, когда на простыне крошки, и я перестал есть.

– Ты не любишь крошек?! Ты не любишь крошек в постели?! – хохотал мой друг Михаил Николаевич Чумко, навещавший меня в хосписе. – Это твои крошки?! – хватал он санитарок, несших утки, и расплескивал по комнате желтую жидкую вонь.

Назад Дальше