Книга представляет собой апокриф предсмертного дневника Оскара Уайльда. С исключительным блеском переданы в ней не только взгляды Уайльда, но и сам характер мышления писателя. В Англии роман удостоен премии Сомерсета Моэма.
Содержание:
9 августа 1900г. Отель "Эльзас", Париж 1
10 августа 1900г. 2
11 августа 1900г. 2
13 августа 1900г. 3
14 августа 1900г. 4
17 августа 1900г. 7
18 августа 1900 г. 8
21 августа 1900г. 8
22 августа 1900г. 9
23 августа 1900 г. 10
24 августа 1900г. 10
25 августа 1900г. 12
27 августа 1900г. 12
28 августа 1900г. 13
29 августа 1900г. 13
30 августа 1900г. 14
31 августа 1900г. 15
1 сентября 1900г. 15
3 сентября 1900г. 17
4 сентября 1900г. 17
5 сентября 1900г. 18
7 сентября 1900г. 19
9 сентября 1900г. 20
10 сентября 1900г. 21
12 сентября 1900г. 22
14 сентября 1900г. 23
15 сентября 1900г. 24
18 сентября 1900г. 26
19 сентября 1900г. 26
20 сентября 1900г. 28
21 сентября 1900г. 28
23 сентября 1900г. 29
25 сентября 1900г. 31
27 сентября 1900г. 32
28 сентября 1900г. 33
29 сентября 1900г. 34
4 октября 1900г. 35
6 октября 1900г. 37
8 октября 1900г. 37
9 октября 1900г. 38
10 октября 1900г. 39
13 октября 1900г. 39
18 октября 1900г. 39
28 октября 1900г. 40
11 ноября 1990г. 40
12 ноября 1900г. 40
14 ноября 1900г. 40
16 ноября 1900г. 40
17 ноября 1900г. 40
19 ноября 1900г. 40
22 ноября 1900г. 40
24 ноября 1900г. 40
Слова Оскара Уайльда, записанные Морисом Гилбертом 40
Примечания 41
Питер Акройд
Завещание Оскара Уайльда
Посвящается Одри Куин
9 августа 1900г. Отель "Эльзас", Париж
Сегодня утром я снова зашел в церквушку Святого Юлиана-бедняка. Милейший кюре вообразил, будто я переживаю великую скорбь; однажды, когда я преклонил колени перед алтарем, он тихонько подошел ко мне и прошептал: "Господь милостив – ваши молитвы будут услышаны, сударь". Я громко ответил ему – шептать я не мог, – что все мои молитвы до одной были услышаны, потому-то я и прихожу каждый день к нему в церковь в печали. Этого хватило, чтобы он оставил меня в покое.
Не все знают, что святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. "Я был исцелителем и пророком, – сказал он, – а теперь стану нищим". Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.
По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я как могу продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: "Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная бабенка!" С пылающим лицом я продолжал идти, как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату – потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из рождественского представления, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.
В ужасные дни судебного разбирательства я получил по почте конверт, в который было вложено изображение доисторического зверя. Именно так видели меня англичане. Что ж, они пытались приручить чудовище. Они заперли его в клетку. Странно, что после моего освобождения администрация Лондона не предложила мне должность человека-ядра или акробата в Тиволи. Уродливое внушает страх – Веласкес знал это, когда писал своих карликов, – но сломленное и жалкое не более чем тривиально.
Жизнь – это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе – мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гнали меня в пустыню, точно паршивого пса, точно козла отпущения, дух мой они не сломили – не могли они этого сделать. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой я тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю "вне жизни, вне трудов и вне молвы". Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь "воздействие": смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.
Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай: такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. У меня есть все необходимые ручательства. Я и Соломон и Иов в одном лице – счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии .
Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской Злой Щели, порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С.3.3 равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.
На днях оно попалось мне в "Меркюр" в окружении фраз на невыносимом французском языке. Я выронил газету, будто она была охвачена огнем. Я и взглянуть на нее больше не мог. Словно это имя – Оскар Уайльд – было воронкой, которая грозила засосать меня и уничтожить. На углу улицы Жакоб, напротив кафе, где я бываю, порой появляется сумасшедший. Из-под колес экипажей в него летит грязь, а он изрыгает им вслед проклятия. Мне как никому понятны горечь и отчаяние, что рвутся у него с языка. Но я-то хорошо усвоил простой урок: отверженному сидеть тихо.
Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика – но чудес там, увы, не было и не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами – это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал – и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.
Когда явится Морис с порцией свежих сплетен из жизни Бульваров, я сообщу ему о своем новом занятии. Сделать это надо будет осторожно: если милый юноша просто придет и увидит меня за письменным столом, с ним случится удар. До сих пор я не разубеждал его в том, что у меня в точности такие же интересы, как у него. Когда он узнает, что я взялся вести дневник, он немедленно напишет об этом Робби Россу, обвиняя меня в серьезности и прочих прегрешениях против естества. В литературе он, разумеется, ничего не смыслит. Однажды он спросил меня, кто такой "мистер Уэллс". Я ответил, что так зовут одного лаборанта, чем вызвал у него облегчение.
Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих "Замыслов", я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура .
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
– Я живу рядом с кафе "Нувель Атен", а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из "Саломеи" или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.
– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.
Весной здесь был Мор Эйди . Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие. Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.
– Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. – Мор, если только он не занят поисками любовных утех, вечно кого-нибудь утешает.
– Может быть, Мор, но что они значат? Что они значат? – Он смотрел на меня и не знал, что ответить.
Можно, конечно, набраться самоуверенности и попытаться сочинить апологию в защиту самого себя. Это удалось де Куинси, это удалось Ньюмену – считают даже, что это удалось святому Августину. Бернард Шоу постоянно пишет нечто в подобном роде, и только так ему удается приблизиться к настоя щей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле "Исповеди" Верлена – его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, он был безвреден в прямом смысле слова, он никому не мог принести вреда. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же – сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать – послушай увертюру к "Тангейзеру". А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.
10 августа 1900г.
Жид как-то сказал мне, что ведет дневник; то немногое, что там содержится, выдержано, должно быть, в чувствительном духе. Я же предприму нечто в общеобразовательном ключе. Титульный лист уже готов:
ВСЕ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОЙ ЖЕНЩИНЫ
Роман
Этой книге я обязан всем.
Мистер Бернард Шоу
В любой поездке эта книга для меня незаменима.
Миссис Патрик Кэмпбелл
Единственный экземпляр, отпечатанный на японской веленевой бумаге, будет выставлен в Музее естествознания.
11 августа 1900г.
Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы – нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте – как солон хлеб изгнания; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что "человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю" . Если так, я стану на том свете вечным boulevardier , наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.
Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо , который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.
Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер – это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью – о Дрейфусе, – так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их, – а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность – горькая школа, и познание людских сердец – горчайший из се уроков. Я до сих пор вспоминаю ужасную сцену с Бози в прошлом месяце в "Кафе де ла Пэ".